И все с блестящими глазами принялись сочувственно смеяться.
Форестье растянулся на диване, расставил руки, оперся локтями на подушки и сказал серьезным тоном:
– Ваша откровенность делает вам честь и доказывает, что вы – практичная женщина. Но нельзя ли узнать, каково мнение господина де Мареля на этот счет?
Она медленно пожала плечами с видом бесконечного презрения. Потом сказала отчетливо:
– Господин де Марель на этот счет мнения не имеет. Он… он воздерживается.
Из области возвышенных теорий о нежных чувствах разговор спустился в цветущий сад утонченного цинизма.
Настал час изящных двусмысленностей, слов, приподнимающих покровы, как при поднимают женскую юбку, час искусных обиняков, смелых, слегка замаскированных намеков, бесстыдного лицемерия приличных фраз, таящих в себе нескромные образы, фраз, являющих взору и воображению все то, чего нельзя сказать прямо, и помогающих светским людям создать вокруг себя атмосферу какой-то изысканной и таинственной любви, какое-то нечистое прикосновение волнующих и чувственных, как объятие, мыслей и представлений о всех скрываемых, постыдных и страстно желанных подробностях плотских объятий. Подали жаркое – молодых куропаток, обложенных перепелками, потом зеленый горошек, потом паштет и к нему салат с зубчатыми листьями, – словно зеленый мох, наполнявший большой салатник в виде таза. Собеседники ели все это, не замечая вкуса блюд, занятые исключительно своим разговором, погруженные в волны любви.
Женщины отпускали теперь рискованные замечания – г-жа де Марель со свойственной ей смелостью, похожей на вызов, г-жа Форестье с очаровательной сдержанностью, с оттенком стыдливости в тоне, в голосе, в улыбке, во всей манере себя держать, которая только подчеркивала смелые замечания, исходившие из ее уст, а отнюдь не смягчала их.
Форестье, развалившись на подушках, смеялся, пил, ел, не переставая, и время от времени вставлял такую рискованную и грубую фразу, что женщины, немного шокированные формой ее, а отчасти для приличия, принимали на несколько секунд смущенный вид. Произнеся что-нибудь очень уж неприличное, он прибавлял:
– Отлично, дети мои. Если вы будете продолжать в том же духе, вы наделаете массу глупостей.
Подали десерт, потом кофе, ликеры еще более разгорячили и отуманили возбужденное воображение.
Г-жа де Марель выполнила обещание, которое дала, садясь за стол: она действительно опьянела; сознавая это и желая позабавить своих гостей, она с веселой и болтливой грацией притворялась еще более пьяной, чем была на самом деле.
Г-жа Форестье теперь молчала, быть может, из осторожности. Дюруа же чувствовал себя крайне возбужденным и искусно скрывал это, боясь чем-нибудь себя скомпрометировать.
Закурили папиросы, и Форестье вдруг закашлялся.
Ужасный приступ кашля разрывал ему грудь; с красным лицом, со вспотевшим лбом, он задыхался, прижав салфетку к губам. Когда припадок прошел, он сердито проворчал:
– Эти удовольствия – не для меня. Это просто глупо.
Его веселое настроение исчезло, уступив место неотступно преследовавшему его страху перед болезнью.
– Пойдем домой, – сказал он.
Г-жа де Марель звонком вызвала лакея и приказала подать счет. Счет был подан почти сейчас же. Она хотела просмотреть его, но цифры прыгали у нее перед глазами, и она протянула его Дюруа:
– Вот, платите за меня, я ничего не вижу: слишком пьяна.
И она бросила ему кошелек.
Общая цифра достигала ста тридцати франков. Дюруа просмотрел и проверил счет, дал два кредитных билета и, получая сдачу, спросил вполголоса:
– Сколько нужно оставить на чай?
– Сколько хотите, я не знаю.
Оп положил на тарелку пять франков и возвратил молодой женщине кошелек со словами:
– Вы мне позволите проводить вас?
– Конечно. Я не в состоянии добраться домой одна.
Они попрощались с супругами Форестье, и Дюруа очутился в фиакре вдвоем с г-жой де Марель.
Он чувствовал ее возле себя, совсем близко, запертую вместе с ним в темной коробке, освещавшейся на мгновенье лучами уличных фонарей. Он чувствовал сквозь ткань одежды теплоту ее плеча и не в состоянии был сказать ей ни слова, ни одного слова, потому что мысли его были парализованы непреодолимым желанием схватить ее в свои объятия.
«Что она сделает, если я осмелюсь?» – думал он. Воспоминание о всех непристойностях, произнесенных во время обеда, ободряло его, но в то же время боязнь скандала удерживала от какого-либо шага.
Она тоже молчала и сидела неподвижно, откинувшись в угол кареты. Он подумал бы, что она спит, если бы не видел блеска ее глаз всякий раз, когда в карету проникал свет.
«О чем она думает?» Он чувствовал, что не нужно говорить, что одно слово, одно единственное слово, которое нарушит молчание, может испортить все; но у него не хватало смелости для внезапного и грубого действия.
Вдруг он почувствовал, что она шевельнула ногой.
Она сделала движение, резкое, нервное движение, выражавшее нетерпение или, быть может, призыв. При этом едва уловимом жесте он затрепетал весь, с ног до головы, и, быстро повернувшись, бросился на нее, ища губами ее губы и руками ее обнаженное тело.