Джек сидел в окопе со всеми. Гнил со всеми. Мок со всеми. Прозябал, дрожал, погружался в липкую жижу – пять дюймов в час, если не вставать и не двигаться туда-сюда перебежками. Когда кто-то вставал – немцы начинали палить по окопу. Пули щелкали о бруствер – и рикошетом уходили к нам. Главное было – не закричать, когда металлическая оса вгрызалась тебе в плоть. Прикусить губы, сжать зубы до хруста – и не закричать. Не порадовать колбасников.
Родители Джека молча смотрят на меня.
– Он умер, – просто говорю я им. – Он погиб при Лос-ан-Гоэль.
Я жду, что они спросят еще хоть что-то. Например – как он погиб. А я расскажу о потерянных во время атаки очках, о немецком снаряде, который просвистел и гулко ухнул, о теплой крови на моем лице – крови Джека… Я готов рассказать обо всем, что они спросят. Мне только нужно, чтобы они спросили.
Но они молчат.
Они молчат – и молчу я.
И в их глазах стоит вопрос. Немой вопрос. Другой вопрос.
«Не зря ли?»
Я не хочу на него отвечать.
Я не знаю ответа.
Я открываю рот – мне нужно что-то сказать. Просто сказать – я не могу уходить вот так, ведь я и пришел лишь для того, чтобы сказать. Я здесь для того, чтобы сказать!
Но отец Джека делает мне знак замолчать.
И я повинуюсь.
Колеса стучат по разбитым рельсам. Кожа сиденья холодит затылок. За мутным, запыленным окном проносятся поля, леса, скрюченные, иссохшие деревья, заброшенные, сгнившие деревни.
Мне дурно. Мне кажется, что я заживо заколочен в каком-то общем ящике, братском гробу – и его сейчас волочат по земле, поспешно, словно торопясь закопать нас. Мне не хватает воздуха, меня мутит и тошнит. Мне, мне, меня, меня – я словно жую эти слова, как перепрелый мякиш, который вязнет на зубах, разъедает губы, забивается в десны. Мне, меня, мня, мня, ням, ням, ням… – мякиш превращается в ком глины.
Соседи смотрят на меня с каким-то глухим, тупым подозрением. Словно понимают что-то, будто чуют не то. Я такой же, как и они, – солдат, отправляющийся в увольнение. На мне чистая форма, но руки все еще черны от въевшихся земли и пороха. Я улыбаюсь соседям – но они лишь отодвигаются чуть дальше. Точно догадываясь, что за запах чуют.
Я киваю им – мол, скоро буду – встаю и выхожу в коридор. И иду дальше.
Джек встречает меня там, в тамбуре. Он держит в перепачканных кровью пальцах сигарету. Солдатскую самокрутку. Он так и не научился курить. Мертвецы не могут научиться тому, чего не умели делать при жизни.
– Как отец? – спрашивает он меня.
Я киваю.
читаю по памяти, нараспев. Выходит средне: я никогда не умел быть актером. И уже не научусь этому.
– Он написал? – улыбается Джек.
Я снова киваю.
Джек пытается затянуться, у него это не выходит – и я отбираю сигарету. Жадно сжимаю ее зубами и делаю вдох. Я ощущаю, как дым входит в мои легкие, – но не чувствую вкуса. Неудивительно. Только в окружении живых мы можем хоть чуть – но жить.
Джек смотрит на меня. По его детским пухлым губам гуляет рассеянная усмешка. Он завидует мне. Совершенно точно – завидует. Прости, Джек, не моя вина в том, что ты не научился курить до того момента, как умер. И не моя заслуга в том, что я – успел.
– Я был у твоей матери, – говорит он. И отводит глаза.
– Кто? – коротко спрашиваю я, стряхивая пепел. Он падает на пол тамбура невесомыми серыми хлопьями снега.
– Сестра, – отвечает он. – Мария.
За пеплом на пол сыплется табак перемолотой в моих пальцах сигареты. Марии было пять, когда я уходил на войну. Растрепанные волосы цвета осенней соломы, непокорные, не поддающиеся ни одной заколке; голубые глаза – как небо в январе, чистые и прозрачные; коричневые веснушки – отец бурчит «как мухи нагадили», мама смеется «цветочная пыльца просыпалась».
– Что? – тихо шепчу я.
– Тиф, – бормочет он.
Веснушки превращаются в розовую сыпь, набухают и взрываются гнойным содержимым; голубые глаза стекленеют – и в них отражается беленый потолок палаты; волосы цвета осенней соломы чернеют и гниют – для того, чтобы по весне взойти зеленой травой.
Я киваю, пытаюсь затянуться сигаретой, обнаруживаю, что держу в пальцах обрывки бумаги – и отшвыриваю их. Джек провожает их взглядом.
– Я ведь верно понимаю, что мы закончили что-то, что должны были сделать? – едва слышно спрашивает он.
Я снова киваю. Киваю, киваю, киваю – опять ощущая себя механическим болванчиком, проклятой куклой из папье-маше, – но уже не умеющей говорить, лишь кивающей, кивающей, кивающей.
– Куда идет этот поезд? – его вопрос неуместен, но я хватаюсь за него, как утопающий за протянутую палку.
– Надо узнать! – восклицаю, вцепляюсь в руку Джека и тащу его за собой.