В городе, среди каменных стен и асфальта, стояла удушливая жара, а моралист Браншю ходил в теплом пальто с длинным ворсом и похож был, как говорили его приятели, на скифа в звериной шкуре. Мысль о женщине не покидала его, и он стал еще раздражительнее. У него пропал аппетит, и он съедал свой грошовый хлебец безо всякого удовольствия. Зато он сгорал от неутолимой жажды. Однажды, когда Реми в сотый раз рисовал под руководством Лабанна кувшин, в котором зимой грели воду на печке, Браншю схватил этот сосуд, служивший художнику натурой, и отправился за водой. Вскоре моралист вернулся, не вытерев носа и бороды, с которой струилась вода, и тут Реми метнул на него многообещающий взгляд. Браншю призывал молнии и жаждал аквилона. Он вырывал страницы из самых замечательных книг Лабанна, дабы запечатлеть на них свои смутные, но страшные мысли. Гроза освежила город и ослабила нервное напряжение моралиста.
Шло время, и, пока шло время, снова появились в неспокойном сентябрьском небе бумажные змеи, на сумрачном октябрьском горизонте — туманы, у дверей винных погребков — жаровни с каштанами, в ручных тележках — апельсины, за спиной савояра — волшебный фонарь, а на рождество, в Новый год и на крещенье под кровлями, белыми от снега, в теплых комнатах — запах жареного гуся. Но сердца Браншю время не изменило.
Наступило крещенье; в тот день Реми, проходя часа в четыре вместе с поэтом Дионом по площади св. Сюльпиция, увидел, что четыре каменных епископа покрылись ледяной коркой, а вода у их ног в бассейне замерзла. Он потер руки и расхохотался:
— Прохладно будет тут, на площади, в полночь.
Потом они потолковали о каком-то письме, которое только что послали с рассыльным, и оба они — Реми в приливе бурного веселья, а Дион — с удовольствием смакуя, все повторяли первые строки этого письма:
«Вы брюнет, а я блондинка; вы сильны, а я слаба. Я понимаю вас и люблю». Они, видно, затеяли какую-то гнусную мистификацию, восхищались и гордились своей изобретательностью.
В тот вечер Браншю обедал в «Тощем коте» вместе со стареющим Мерсье, физиономия которого так осунулась, что казалось, сейчас исчезнет под очками, с Лабанном, вот уже целую неделю рьяно изучавшим книгу, посвященную учтивым нравам XVII века, с поэтом Дионом и Сент-Люси. Виргиния подала суп с капустой, распространивший весьма сильный аромат. Философ Браншю оттолкнул дымящуюся тарелку, которую протянул ему Лабанн. От такой зловонной похлебки можно задохнуться, заявил он. Неужели Лабанн не имеет понятия о том, какое питание нужно избранным натурам?
Вошел рассыльный, спросил, нет ли здесь г-на Браншю, и вручил ему жемчужно-серый конверт, благоухавший ирисом и украшенный синим вензелем. Философ читал, и нервная судорога сводила его нос. Затем он положил письмо в карман фрака (фрак ему дал Лабанн) и обвел присутствующих загадочным взглядом. Вся кровь — его едкая и жидкая кровь — бросилась ему в голову, и лицо, усеянное угрями, побагровело. Он весь преобразился. Нос его запылал, словно от какого-то внутреннего огня. Дион созерцал кайму салфетки. Реми ножом сооружал в солонке горы и долы и будто забыл обо всем на свете, созерцая полярные пейзажи в миниатюре, которые он то созидал, то разрушал, по своей прихоти, словно какой-нибудь всемогущий лапландский божок. Беседа, прерванная приходом рассыльного, не клеилась. Один Лабанн говорил с воодушевлением: он был поглощен мыслью об учтивых нравах XVII века и сожалел о Людовике XIV.
— Король-солнце не стоил Цезаря Борджа, — рассуждал он, — но я его предпочитаю правам человека и бессмертным принципам.
Браншю беспрестанно опускал руку в карман фрака, что-то прижимая к сердцу. Он погрузился в мечты, с его потрескавшихся распухших губ то и дело слетали поэтические слова о том, что любовь возрождает человека. В одиннадцать часов философ собрался уходить; он почистил жилет обшлагом — так проявилась необыкновенная изысканность его манер и неумеренная забота о своей внешности.
— До завтра, — сказал ему Лабанн.
Философ пробормотал нечто загадочное о том, что, быть может, его больше не увидят, и удалился, выступая так плавно, будто парил в воздухе. А немного погодя вышли из «Тощего кота» и Дион с Лабанном.
Наступила полночь; моралист во фраке шагал вокруг фонтана четырех епископов. Запоздалые прохожие торопливо пересекали площадь. Вода выплескивалась из бассейна, подмерзая на асфальте, и Браншю не раз случалось поскользнуться. Порывистый ветер теребил фалды его фрака. Но моралист, будто слепая лошадь, вертящая жернов, все кружил и кружил, огибая каменный бассейн. Молоденькая мастерица, очевидно задержавшаяся на любовном свидании, прошла по пустынной площади, навстречу ветру, быстрым и упругим шагом, как ходят настоящие парижанки. На часах мэрии пробило час, а моралист все кружил. Только звучные, мерные шаги двух полицейских нарушали ночную тишину. В половине второго философ подошел к фонарю и еще раз прочел благоуханную записку: