— Таким образом, — сказал он, — у тебя будут те же издания, что у твоего учителя и большинства товарищей: тот же текст, те же примечания. Так будет гораздо удобнее.
И он вернул мне список.
— А как же «Эсфирь и Гофолия»? — спросил я.
— Эконом коллежа даст тебе «Эсфирь и Гофолию» вместе с остальными учебниками — вот и все.
Я был разочарован. Мне хотелось немедленно получить «Эсфирь и Гофолию». Я ожидал большой радости от этой книги. Все время вертясь вокруг стола, где отец что-то писал, я спросил:
— Папа, так как же быть с «Эсфирью и Гофолией»?..
— Не трать время даром. Иди заниматься и оставь меня в покое.
Я наспех сделал латинский перевод, сделал его без всякой охоты, а потому плохо.
Во время обеда матушка много расспрашивала меня о моих учителях, о товарищах, о занятиях.
Я ответил, что наш учитель стар, неопрятен, громко сморкается, что он строг, а иногда и несправедлив. Что касается товарищей, то одних я неумеренно расхвалил, а других страшно унизил. Я еще не умел пользоваться полутонами и не мог решиться признать всеобщую посредственность людей и явлений.
Внезапно я спросил у мамы:
— А что — «Эсфирь и Гофолия» — это красиво, да?
— Конечно, сыночек. Но только это две разные пьесы.
При этих словах у меня сделался такой озадаченный вид, что моя чудесная матушка сочла нужным дать мне подробные объяснения.
— Это две пьесы для театра, дитя мое, — две трагедии. «Эсфирь» — это одна пьеса, а «Гофолия» — другая.
И тогда серьезно, спокойной решительно я ответил:
— Нет.
Вне себя от изумления, матушка спросила меня, как могу я возражать так бессмысленно и так невежливо.
Я повторил, что нет, это не две пьесы. Что «Эсфирь и Гофолия» — это рассказ, я знаю его, и что Эсфирь — пастушка.
— Что ж, — ответила матушка. — В таком случаю, это другая «Эсфирь и Гофолия», и мне она неизвестна. Ты покажешь мне книжку, где прочитал этот рассказ.
Несколько минут я хранил мрачное молчание, потом, преисполненный горечи и печали, повторил:
— Говорю тебе, что «Эсфирь и Гофолия» — это вовсе не две пьесы для театра.
Матушка начала было снова убеждать меня, но тут вмешался отец и с раздражением попросил ее перестать возиться с таким дерзким и глупым мальчишкой.
— Он просто тупица, — добавил он.
И матушка вздохнула. Я увидел, я все еще вижу, как поднялась и опустилась ее грудь в черном шелковом лифе, заколотом у ворота маленькой золотой брошью в виде бантика с двумя кисточками, дрожавшими на концах.
На другой день, в восемь часов утра, моя няня Жюстина повела меня в коллеж. У меня были некоторые основания для беспокойства. Мой латинский перевод не удовлетворял меня и вряд ли способен был удовлетворить кого бы то ни было. Один его вид изобличал несовершенную и полную ошибок работу. Почерк, вначале довольно аккуратный и мелкий, быстро изменялся и становился все крупнее, а последние строчки были совершенно неудобочитаемы. Однако я погрузил это беспокойство в самые темные глубины моей души — я утопил его. Десяти лет от роду я уже был мудр, по крайней мере в одном отношении: я понимал, что не надо жалеть о непоправимом, что не следует, как говорит Малерб
[281], искать лекарства от неизлечимой болезни и что раскаиваться в дурном поступке — значит прибавлять к злу еще большее зло. Надо многое прощать себе, чтобы привыкнуть многое прощать и другим. Я простил себе свой перевод. Проходя мимо бакалейной лавки, я увидел засахаренные фрукты, блестевшие в коробках, словно драгоценные камни на белом бархате футляров. Вишни походили на рубины, дягиль на изумруды, сливы на крупные топазы, и так как из всех пяти чувств самые сильные и самые глубокие впечатления мне доставляет зрение, то я был пленен и горько пожалел о том, что не располагаю средствами для покупки одной из таких коробок. Но у меня не хватало денег. Самые маленькие коробки стоили франк двадцать пять сантимов. Если сожаление никогда не имело надо мной власти, то желание направляло всю мою жизнь. Могу оказать, что все мое существование было длительным желанием. Я люблю желать, люблю и радости и муки, связанные с желанием. Сильно желать — это почти что обладать. Да что я говорю? Это и значит обладать, но обладать без отвращения и без пресыщения. Однако вполне ли я уверен, что в десять лет я уже исповедовал эту философию желания и что мой рассудок облекал ее в такую именно форму? Пожалуй, я не мог бы в этом поклясться. Я не мог бы поклясться и в том, что много лет спустя чрезмерная острота моих желаний никогда не причиняла мне боли. Хорошо бы еще, если бы мои желания всегда ограничивались коробками засахаренных фруктов!С Жюстиной мы жили в большой дружбе. Я был ласков, она — резка. Я любил ее, не чувствуя себя любимым, хотя это, надо сказать, было вовсе не в моем характере.