Меня обнадеживало только одно: я никогда не спускался до трех последних мест, — это вообще было невозможно. Эти три места навеки закрепили за собой Морло, Лаборьет и Шазаль. На любом классном испытании, в любой письменной работе по любому предмету — математике или литературе, родному языку или иностранному — Морло, Лаборьет и Шазаль неизменно оставались последними. Это повторялось каждую неделю, изо дня в день, с постоянством мировых законов, управляющих движением светил и сменой времен года. Предпоследнее место не было столь незыблемо, оно доставалось поочередно то Лаборьету, то Морло. Зато самым последним неминуемо был Шазаль, и можно было только восхищаться непоколебимой твердостью, с какой он удерживал за собой это место. Г-н Босье не противился этому явлению, столь безукоризненно точному и закономерному. Он склонялся перед Необходимостью, владычицей людей и богов, и, оглашая список отметок, заканчивал его именами Морло, Лаборьета и Шазаля, не вдаваясь в излишние комментарии. Итак, в случае поражения, Морло, Лаборьет и Шазаль, если можно так выразиться, прикрывали мой тыл. Подобная гарантия была далеко не бесполезна, наоборот, она с каждым днем становилась мне все более необходимой. Я скатывался все ниже, некие тайные коварные силы толкали меня к последним рядам. Как я мог сомневаться, если г-н Босье заявлял об этом с жестокой прямотой своей суровой и справедливой натуры; если матушка, уязвленная в материнской гордости, сокрушенно упрекала меня за обедом, отчего блюда казались мне горькими; если отец укоризненно молчал; если даже моя славная Жюстина, потеряв всякое уважение к «молодому хозяину», ставила мне в пример своего брата Сенфорьена, который сызмальства получал в сельской школе все награды! Я огорчался постоянными неуспехами и тщетно старался отыскать причину, не догадываясь приписать ее своему полному невниманию к тому, что говорилось и делалось в классе. И я падал все ниже. В одну из суббот, в декабре, по переводу на греческий язык я оказался в числе последних (о бессмертные музы, непорочные девы, о Мнемозина
[328], изгладьте из памяти этот позор!), оказался рядом с Морло, Лаборьетом и Шазалем, поместившись между Морло, которого я превосходил в силу обстоятельств, и Mуроном, ненавистным Муроном, который по воле рока, к моему крайнему удивлению, превзошел меня. Я глубоко презирал Мурона, Жака Мурона, малыша Мурона, которого мы называли Мурон Воробьиное Просо, так как любили острить. Я считал его глупым, и читатель увидит в конце этой повести, был ли я прав. Он казался мне еще более ограниченным, чем Морло, Лаборьет и Шазаль. Шазаль был простоват и восхищал нас иногда забавной наивностью своих ответов; косоглазый, порывистый, горластый Лаборьет казался сумасшедшим; Морло, вечно сонный, с длинными шелковистыми ресницами походил на заколдованного принца из арабских сказок. В каждом из них было кое-что интересное. Но Мурон не представлял для меня решительно никакого интереса, и мои товарищи, по-видимому, относились к нему так же, как я. Худенький, небольшого роста, хилый, постоянно хворавший, Мурон пропускал много уроков, и частые заболевания пробили глубокие бреши в его школьных познаниях. У него был медлительный ум, неважная память, и, по свойственному ему простодушию, он даже не старался скрывать своих недостатков. Словом, он казался нам уродливым, потому что был слаб, глупым, потому что был робок, достойным презрения, потому что был миролюбив. Правда, в натуре Мурона чувствовалось что-то особенное — таинственное, сокровенное и глубокое, и поэтому нам следовало бы взвесить и обдумать наш приговор. Но нас увлекал глупый мальчишеский задор, и в классе вошло в обычай дразнить и высмеивать Мурона. Я тоже издевался над Муроном, ибо в те годы слепо подчинялся обычаям. Если бы так продолжалось дальше, я перестал бы себя уважать, но зато преуспел бы в свете. Мурона я презирал, всячески старался его унизить и очернить и вел себя с ним хуже и глупее всех, хотя в сущности не испытывал к нему той невольной антипатии, которую он внушал другим ученикам и преподавателям. Я-то по крайней мере был искренен. Я чистосердечно считал Мурона ниже себя, жалким существом, полным ничтожеством и выражал свое презрение в едких насмешках, насколько мне позволяли моя врожденная мягкость и легкомыслие.