Я действительно совсем их забросил. Сравнивая г-на Дюбуа, одаренного столь тонким, непогрешимым вкусом и обширным умом, с моим учителем философии, человеком знающим, очень достойным, но лишенным поэтической жилки и художественного чутья, я пренебрегал скучными, сухими уроками, не видя в них пользы, чем нанес большой вред самому себе. Впрочем, из-за порядков в коллеже ученье было мне ненавистно и жизнь нестерпима. Я никак не мог привыкнуть к притупляющей системе наград и наказаний, которая унижает достоинство и извращает верность суждений. Я всегда считал, что побуждать к соперничеству — значит натравливать детей друг на друга. Но сильнее всего угнетали меня в коллеже отвратительно грязные парты и стены, кучи мусора, пятна мела и чернил, превращавшие класс в гнусную трущобу. А зимой, когда чугунная печка раскалялась, распространяя тяжелый запах чада, все мои чувства были оскорблены, и, лишь преодолев мучительное отвращение, я мог увидеть красоту и славу — Кассандру, воздевшую к небесам горящие очи, или триумф Павла Эмилия
[362]. Поэтому мне пришлось впоследствии снова засесть за книги и по мере сил изучить самостоятельно то, чему меня плохо учили в школе. В оправдание моим преподавателям должен сказать, что я не умел учиться на людях, совместно с другими. Я был не глупее своих товарищей, пожалуй, даже умнее некоторых из них, но мой ум был иного склада. Многие сложные идеи я постигал с удивительной для моего возраста ясностью и глубиной, зато некоторые самые простые вещи никак не укладывались у меня в голове. Подобное несоответствие ничем нельзя было уравновесить. Наконец, при всей своей мягкости, я был нелюдим и с детских лет любил одиночество. Сидя за партой, я мечтал о тропинке в лесу, о ручейке среди лугов и изнывал от желания, любви и сожаления, доходившего до отчаянья.Я, чего доброго, заболел бы с горя в этом ужасном коллеже, если бы меня не спас чудесный дар, который я сохранил на всю жизнь, дар находить во всем смешную сторону. Своих учителей, Кротю, Брара и Босье, с их чудачествами и недостатками, я воспринимал как персонажей из комедии. Сами того не подозревая, они разыгрывали для меня пьесы Мольера; они спасли меня от смертельной скуки, и я приношу им за это глубокую благодарность.
Своеобразная особенность моей памяти делала меня неспособным учиться наравне с другими. В противоположность товарищам, которые быстро запоминали и так же быстро забывали, я усваивал медленно, но то, что усвоил, запоминал надолго, так что становился ученым всегда слишком поздно. В сущности говоря, такая память была мне даже полезна, раз она мешала подготовке к экзаменам, к пресловутым конкурсам, развращающим ум. Я обязан ей тем, что, за неимением прочих достоинств, сохранил свежесть мысли. Разумеется, я не был создан для обучения в школе, где требовалась лишь механическая память, а не память эстетическая, не божественная Мнемозина, дарующая жизнь музам. Однако будем справедливы: может быть, говоря так, я все еще таю в душе старую вражду к Фонтанэ, чья блестящая память, быстрая, как победы Цезаря, торжествующая, наглая, вызывала во мне восхищение и зависть.
К шестнадцати годам я сдал кое-как дурацкий экзамен на бакалавра
[363], рассчитанный на то, чтобы одинаково унизить и ученика и экзаменатора. В то время сдавали на бакалавра по точным наукам или по филологии. Я сдавал по второй специальности, что было гораздо хуже: вполне допустимо спросить у бедного малого, что такое пневматическая машина и что он знает о квадрате гипотенузы; но допрашивать юношей об их сношениях с геликонскими музами — возмутительная профанация. Нам требовалось два дня, чтобы показать свои знания. В первый день происходило письменное испытание, на второй — испытание устное.