Шванеке не отвечал. Правое бедро горело огнем. Он уже не испытывал ненависти к Тартюхину, им руководило лишь холодное как лед, рассудочное желание сокрушить противника. Им овладело спокойствие. И боль куда–то исчезла, отстранилась, будто поняв, что главное сейчас не мешать ему сосредоточиться на главном — на том, как повергнуть противника, уничтожить его. Он видел, как кружится перед ним искаженное злобой лицо, и двигался в такт с ним с кинжалом в вытянутой руке. И вдруг, словно выброшенный вперед незримой катапультой, бросился на азиата. Прыжок этот был настолько внезапен, спонтанен и бесшумен в своей холодно–расчетливой первозданной дикости, что Тартюхин не успел должным образом отреагировать. Сбитый с ног, он упал навзничь в снег, выставив вперед зажатый в руке кинжал. Но промахнулся. Он с поразительной отчетливостью видел перед собой лицо этого немца, каждую щетинку его давно не видевшей бритвы кожи, каждую складку на ней: холодно–неподвижный, будто окоченевший лик, не дрогнувший, даже когда кинжал Тартюхина с размаху вонзился в спину немца.
И в следующую секунду мир рухнул: Тартюхин почувствовал, как в его плоть вонзается короткое лезвие кинжала — один раз, другой, третий… И, дико отбиваясь, закричал, завопил. В этом вопле прозвучал страх, отчаяние от вплотную подкравшейся смерти. Взвыв, как подстреленный зверь, он рывком отшвырнул Шванеке, перекатился, и оба в одно и то же мгновение снова были на ногах. И тут Тартюхин, увидев протянувшуюся к нему руку с зажатым в ней кинжалом, разом лишился и воли, и сил. Повернувшись, он с криком бросился прочь — прочь отсюда, только бы не видеть, не слышать, не ощущать близости этого демона, исчезнуть, раствориться в белесой предутренней мгле, занимавшейся над деревьями. Вслед раздавался хохот, громкий, безумный. С залитым кровью лицом, обезумев от боли во всем теле, азиат, пошатываясь, продолжал бежать. И плакал, хрипло бормоча бессвязные обрывки фраз: «Он… сильнее, сильнее меня! Я испугался, это волк… одинокий, ужасный волк… Зверюга…»
Тартюхин даже не заметил, как упал на четвереньки и пополз к лесу, оставляя за собой кровавую полосу на снегу, словно раскатывая багровую нить из клубка своего гудевшего нечеловеческой болью тела. Умереть… умереть, без конца повторял он про себя. Только не жить — умереть, он отнял у меня все — мужество, волю, силы, он всего лишил меня… Но он продолжал ползти, поднимаясь, вновь падая и вновь поднимаясь. Повинуясь звериному инстинкту, он уползал в лес, останавливаясь лишь на миг, чтобы зачерпнув горсть снега, приложить ее к пылавшему лицу.
Едва Тартюхин исчез в снежной пелене, Шванеке упал на колени. Он продолжал хохотать, но уже по–другому. В нем не было радости только что одержанной победы, она сменилась отчаянием, вызванным страшной болью. Вся правая сторона словно онемела, горячей болью наливалась спина, будто кто–то сыпанул на свежую рану горсть соли. Сунув голову в снег, Шванеке ощутил благодатную прохладу. Нет, нельзя… нельзя сейчас… На коленях он добрался до саней, кое–как взобрался на сиденье и без сил рухнул на баранку. Нет, нельзя здесь оставаться, нужно ехать… ехать нужно… Каждая минута промедления здесь приближала его к гибели, а погибать он не хотел. Нащупав ключ зажигания, он повернул его, двигатель, чихнув, знакомо и привычно зарокотал, неровно, успел застыть на морозе. Сиденье завибрировало. И сани, тронувшись с места, с воем съехали с дороги, потом, перевалившись с боку на бок, словно лодка на волнах, опять вернулись на нее и секунду спустя уже на предельной скорости помчались в Борздовку.
Шванеке, лежа на баранке, кое–как, будто в полусне въехал в Борздовку. В тот момент весь мир для него замкнулся на чудовищной боли. Сани на дороге мотались из стороны в сторону, и уже у самого медпункта их занесло, и Шванеке с размаху врезался в сугроб.
Шванеке, не желая сдаваться на милость природы, попытался удержаться, но медленно повалившись на бок, упал в сугроб.
Там его вскоре и обнаружил Якоб Кроненберг. Шванеке был без сознания.
Берлин.
Доктор Франц Виссек, хирург клиники «Шарите»[7]
, всегда считал себя счастливчиком. Такая уж была его природа — другой бы на его месте счел себя невезучим — еще бы: одноногий, да вдобавок все тело в шрамах — тяжкое наследие 1941 года.