– Лучше я, дочка, тут посижу, – вздохнула старуха: резануло ей слух «вонючей деревней». – Пугливы мы, стало быть, деревенские, куда уж нам на люди-то.
Но дочь не слышала, да и не слушала ее. Моложавое, ухоженное, упитанное кремами лицо ее словно осело, словно состарилось вдруг, на глазах, а всегда старательно приподнятые уголки губ горько опустились. Не сказав ни слова, прошла в комнату; там было тихо, и старуха, любопытствуя и чуточку пугаясь за дочь, заглянула через открытую дверь: Светлана сидела перед телефоном, опустив плечи и как-то безнадежно ссутулившись.
– Ты что это? – спросила старуха, входя. – Может, случилось что, беда какая?
– Вот, – Светлана потыкала в телефон. – По телефону через приятелей общаемся – красиво, да? Вот до чего родной сыночек довел.
– Да неужто?
– А из-за чего все началось, знаешь? – не слушая ее, продолжала дочь, и в голосе ее слышались слезы. – Поначалу, как в институте он начал учиться, все нормально шло, обыкновенно, как у людей: ну, приятели там, магнитофоны эти, диски, девочки знакомые, танцульки, в кафе когда сходят или дома пошумят. А потом вдруг – на тебе, задумался! Старых друзей всех – побоку, курить бросил, молчаливый стал, нервный какой-то. Раз спрашивает: вы, говорит, как, консервы или еще хоть что-то живое в вас осталось? Ну, отец, конечно, на смех все перевел, на шутку: мы, говорит, тебя, дурака, одеваем, обуваем, кормим да поим – что может быть живее? А сынок, представляешь, мам, берет из серванта вот этого набор хрустальный – шесть фужеров и шесть рюмок в фирменной коробке – да как шмякнет его об пол! Звон, брызги, осколки! Окаменели мы, а он и говорит: ну, говорит, докажите, что вы – люди. Ну, отец, конечно: сейчас, говорит, я тебе докажу. И ударил. Раза два, что ли, или три.
– Ударил, значит, – повторила старуха, словно уточняя.
– А наш отец как бы поступил, если бы Гриша или Шурка дорогое что-нибудь нарочно об пол треснули?
– А что у нас было-то, кроме совести?
– Ну, знаешь, это все демагогия, все в глаза этим тычут, вот и сын тоже. Ну и получил, чего заслуживал, так хоть прощения попроси, правда? А он ни словечка не сказал, только побелел весь, повернулся да и ушел. И полгода глаз не кажет: если и забежит на минутку, когда отца дома нет, схватит свои книги – и тут же за дверь. Даже со мной не говорит: «да», «нет» – вот и весь его разговор с матерью. Где живет – неизвестно, где спит – неизвестно, как учится – тоже неизвестно. Да что там: что ест, и то мне, родной матери, неизвестно! Телефон какой-то странный дал и велел по нему только одно говорить, если я его увидеть захочу: когда отца дома не будет. Представляешь? И я говорю. Говорю!
Она поспешно, точно боясь передумать, набрала номер. Он оказался занятым, но Светлана упорно набирала его раз за разом, пока не прорвалась.
– Это кто, Толя? – голос ее сразу же сделался медоточивым. – Извиняюсь, это сын мне ваш телефон… Что? Да-да, Ларик, можно его позвать? Нельзя? А почему нельзя? А вы скажите, что мать просит. Все равно не может подойти? Ну, хорошо, хорошо, вы передайте тогда, что бабка его приехала, а нас с отцом весь вечер дома не будет. Не забудете? Значит, никого не…
Видимо, там положили трубку, потому что Светлана оборвала разговор. Глянула на старуху злыми глазами:
– Не может подойти, когда мать просит, видела?
Дочь говорила что-то, но старуха уже не слышала. Она вдруг как бы очнулась, когда заговорили о внуке, который где-то там учился, что ли, а тосковал по иконам, по чистоте и откровению, по спасению души своей, как она поняла со слов старой учительницы Марии Сергеевны.
– Ничего не признает и никакого уважения не имеет ни к старшим, ни к дому, ни к должности, – продолжала тем временем Светлана, и в самоуверенном тоне ее появились нотки не столько горькие, сколько растерянные. – А Ларька за ней как нитка за иголкой: Дашка да Дашка. А в Дашке, как говорится, ни кожи ни рожи: тоща да так вежлива, что прямо хоть вой. «Извините», «пожалуйста», «будьте так добры» – совсем мне парня испортила…