Черные, с прозеленью волосы щекотали губы, руки, обдавали странным запахом – терпкая сладость, смешанная с режущей, морозной свежестью. Пухлые пальчики оказались цепкими и на редкость проворными: только что – на плечах, через миг – под хитоном, секундно огладили хтоний, послушно испаривший нащечники, – чтобы было удобнее…
Холодные капли скользят по золотистой коже – воды Леты-забвения; вода забвения сладкая: припадешь – унесет, куда пожелаешь, сотрет мучительные вопросы, от которых хотел избавиться, закружит в водовороте вздохов, все расставит по местам, на все ответит…
Я знаю, почему теней так тянет к Лете.
Я знаю, почему ее воды опасны для живых.
Для живых забвение, хоть и целительно, но постыдно: бездействием, уходом от реальности, разрывом связи с окружающим миром. Это – как если бы тонущий в море перестал бороться за жизнь, разжал пальцы и с блаженной улыбкой ушел в глубину, надеясь перед смертью пережить все что было лучшего. В забвении, как в Элизиуме, закольцовывается в блаженстве время, прошлое сливается с настоящим, по кругу плавают отрывки прозрений, перемешанные с клочками памяти, фразами, тяжелым, дурманным, наркотическим наслаждением…
Забвение все смешивает, все смазывает и притупляет. Забвение пахнет дурманом, сладостью, свежестью, забвение слегка царапает кожу спины, гудит в висках полным ульем, заливается птичьим пением над головой: «Твоя! Твоя!»
«
Что больше? Ничего больше, больше – уже ничего, мысли мешаются, путаются волосы – не черное с серебром, не черное с бронзой… Черные с прозеленью волосы, которых теперь не видно, черным с прозеленью бывает море, когда оно вконец разойдется в буре – так и затягивает на дно, в омут, в забвение, забвение мурлычет, тычась в плечо: «Минта… я Минта…»
И губы, покорно приоткрываясь, чтобы отдать последний воздух, – складываются в слово, рисуют имя…
«Кора…»
«Минта»,
Интересно
Эрос[1], родившаяся из Хаоса сила, за каким злом ты явилась в этот мир? Пусть бы Хаос лучше породил два Тартара.
Покров забвения расторгнут. Глупо жужжит над ухом шмель. Постукивает неподалеку по шишке белка. Похмелье страсти тяжелее, чем от вина: вязкое, утлое безразличие, которым я карал бы грешников, если б знал – как.
Минта потянулась к хтонию, попутно, хихикнув, коснулась плотно стиснутых губ.
Она изучала мое лицо без страха, с долей восхищения и вызывающей бесшабашностью. Отложила в сторону хтоний. Нахмурилась и подобрала губки под вздернутый нос.
Когда она уже поймет и с визгом унесется в кусты, чтобы можно было убраться к себе?
От ее хохота с ветвей на двадцать шагов в округе вспорхнули птицы. Заполошная белка отшвырнула шишку и кинулась по стволу сосны спасаться – подальше от буйного звука.
И подпрыгнула, всплеснула руками в восхищении при взгляде на мое лицо: