«…Здесь уже нестерпимо жарко, и мускиты кусают беспощадно. Но Флоренцию я проклинаю не только за жару и мускитов, а за то, что она сама себя продала европейской гнили, стала трескучим городом и изуродовала почти все свои дома и улицы. Остаются только несколько дворцов, церквей и музеев, да некоторые далекие окрестности, да Боболи, – остальной прах я отрясаю от своих ног…
Так же, как в Венеции – Беллини, здесь – Фра Беато стоит на первом месте, не по силе, – а по свежести и молодости искусства. Рафаэля я полюбил, Леонардо – очень, Микель Анджело – только несколько рисунков…»
Следующее коротенькое письмо из Перуджии. Здесь только несколько слов о том, что ходили по горам и видели этрусскую могилу.
Потом – открытка из Сиенны: «Сиенна – уже одиннадцатый наш город. Воображение устало».
Между Перуджией и Сиенной – были еще Ассизи, Сполетто, Монте-Фалько, Орвьетто, Кьюзи. Потом поехали в Пизу, и наконец длинное письмо из Милана.
Считая Сиенну одиннадцатым городом, Ал. Ал. вспомнил и маленький Фолиньо, местечко, отмеченное в его путешествии тем, что он написал там стихотворение «Искусство – ноша на плечах» (Собр. соч., т. III).
Из Милана поэт извещает свою мать о том, что в Рим уж не поехали – жарко, устали, «надо ехать туда зимой». А из Милана поедут во Франкфурт и оттуда в смежный с ним Наугейм, после чего по Рейну до Кельна. И оттуда в Берлин, и домой.
Из Милана пишет он, между прочим, так: «Подозреваю, что причина нашей изнервленности и усталости почти до болезни происходит от той поспешности и жадности, с которой мы двигаемся. Чего мы только не видели: – чуть не все итальянские горы, два моря, десятки музеев, сотни церквей. Всех дороже мне Равенна, признаю Милан, как Берлин, проклинаю Флоренцию, люблю Сполетто, Леонардо, и все, что вокруг него (а он оставил вокруг себя необозримое поле разных степеней гениальности – далеко до своего рождения и после своей смерти), меня тревожит, мучает и погружает в сумрак, в «родимый хаос» [102] . Настолько же утешает меня и ублажает Беллини, вокруг которого осталось тоже очень много. Перед Рафаэлем я коленопреклоненно скучаю, как в полдень – перед красивым видом. Очень близко мне все древнее – особенно могилы этрусков, их сырость, тишина, мрак, простые узоры на гробницах, короткие надписи. Всегда и всюду мне близок, как родной, искалеченный итальянцами латинский язык.
Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя – не переделает никакая революция».
Следующее письмо из Наугейма, от 25 июня:
«…Здесь необыкновенно хорошо, тихо и отдохновительно. Меня поразила красота и родственность Германии, ее понятные мне нравы и высокий лиризм, которым все проникнуто. Теперь совершенно ясно, что половина усталости и апатии происходила от того, что в Италии нельзя жить. Это самая нелирическая страна – жизни нет, есть только искусство и древность. И потому, выйдя из церкви и музея, чувствуешь себя среди какого-то нелепого варварства…
Родина Готики – только Германия, страна наиболее близкая России <…>
Кроме всего этого, я нежно полюбил Наугейм. Он почти тот же, так же таинственно белеют и дымят шпрудели по вечерам… Парк, Teich, леса, деревни и Фридберг с дворцом и садом – все те же. На днях я поеду во Франкфурт за твоим письмом. Отсюда мы только поднимаемся по Рейну до Кельна и, осмотрев его, уедем прямо в Петербург».
В следующем письме из Наугейма, от 27 июня, он пишет уже о том, что «нам обоим очень хочется скорей в Шахматово».
Потом – коротенькое письмо из Петербурга: «Приедем 30-го (это уже старый стиль, стало быть – июнь) рано утром». Просят выслать на станцию лошадей.
«Плаванье по Рейну и Кельн великолепны, как и вся Германия. А въехав в Россию, я опять понял, что она такое, увидав утром на пашне трусящего под дождем на худой лошадке одинокого стражника» [103] .