гелия и священного писания художников наших о рус
ском народе, о жизни, этот гуманизм — плохая вещь, и
А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не по
нял это».
Не художественные, а жизненные черты сближали
Блока с Горьким. Основной из них была страстность
блоковского отношения к революции. Как великий поэт,
Блок был терзаем мыслями о счастье человечества.
В прошлом никогда не действуя из побуждений моды,
он и после Октября остался чужд политиканству, прямо
и строго глядя в лицо жизни. Он знал, что революция
борется за счастье человека не в фантазии, а практически,
и так же, как Горький, работал в тех формах, какие соз
давались временем. Он был одним из основателей Боль
шого драматического театра, много сил отдавая его ново
му классическому репертуару; он посещал нескончаемые
заседания в Доме искусств, в Союзе поэтов, в Театраль
ном отделе; он рецензировал рукописи — драмы и стихи.
Он был повседневно на людях. Но каждое его выступле
ние становилось событием, точно он появлялся из затво
ра и снимал с себя обет молчания.
Я услышал его первый раз в конце 1919 года. Вы
мороженная, мрачная комната на Литейном была запол
нена окоченевшими людьми в шубах и солдатских шине
лях. Они сидели тесно, словно обогревая друг друга свои-
415
ми неподвижными телами. Единственный человек, по
принятому когда-то обычаю снявший шубу, находился на
кафедре и — без перчаток — спокойными пальцами пере
вертывал листы рукописи. Это был Блок.
Белый свитер с отвернутым наружу воротом придавал
ему вид немного чужеземный и, пожалуй, морской. Он
читал монотонно, но в однообразии его интонации таи
лись оттенки, околдовывавшие, как причитанья или сти
хи. Он показался мне очень прямым и то, что он гово
р и л , — прямолинейным. Он говорил о крушении гуманиз
ма, о судьбах цивилизации и культуры. Слова его были
набатом во время пожара, но слушателей, казалось, ско
вывал не ужас его слов, а красота его веры в них.
Его лицо было малоподвижно, иногда почти мертвен
но. Шевелились только губы, взгляд не отрывался от бу
маги. Странная убедительность жизни заключалась в
этой маске.
Я вышел после чтения на улицу, как после концерта,
как после Бетховена, и позже, слушая Блока, всегда пе
реживал бетховенское состояние трагедийных смен сча
стья и отчаяния, ликования молодой крови и обреченной
любви и тьмы небытия.
Такое чувство я переживал и тогда, когда слушал
грозную речь Блока «О назначении поэта» и особенно —
когда Блок читал «Возмездие» в Доме искусств. Поэма
была произнесена как признание, из тех, какие высказы
ваются, наверно, только в предчувствии смерти. Я тогда
увидел Блока очень большим, громадным. И я понял, что
для него искусство было вечной битвой, в которой он
каждое мгновение готов был положить свою душу.
Горький не мог не любоваться им как человеком и
явлением. Но Горький — художник и ф и л о с о ф , — вопреки
своему скептицизму тех лет, жил в совершенно ином,
нежели Блок, жизнерадостном ключе.
Я только раз наблюдал Блока улыбающимся: на од
ном из заседаний в Доме искусств он устало привалился
к спинке кресла и чертил или писал карандашом в каком-
то альбоме, взглядывая изредка на соседа — Чуковско
го — и смеясь. Смех его был школьнически озорной, ми
молетный, он вспыхивал и тотчас потухал, точно являлся
из иного мира и, разочаровавшись в том, что встречал,
торопился назад, откуда пришел. Это не было веселостью.
Это было ленивым отмахиванием от скуки.
416
Февраль принес волнующее переживание, оставившее
по себе память. В годовщину смерти Пушкина Александр
Блок произнес на собрании в Доме литераторов речь
«О назначении поэта».
Речь содержала утверждение трагической роли поэта
и Пушкиным лишь обосновывала главные мысли. Поэт —
сын гармонии, гармония же — порядок мировой ж и з н и , —
это начальное положение придало речи общественную
остроту, исключительную даже для Блока. По виду ярко
логичная, упорядоченная, как все во внешней форме у
Блока, речь не только не укрощала хаоса, она раскрыла
все смятение души, все отчаяние поэта. Она завершалась
безотрадным выводом, что конечные цели искусства «нам
не известны и не могут быть известны». И хотя в ней
повторялись такие слова, как «веселые истины», «веселое
имя Пушкин», «забава», «здравый смысл», она создала
впечатление обреченности искусства и с ним — самого
Блока.
В этом смятении, в этом отчаянии Блок был, сказал
бы я, прекрасен: такой же малоподвижный, как всегда,
прямой, с лицом-маской, чуть окрасившимся от прилива
крови, такой же тихий. Но тишина его слов прозвучала
криком. И еще: тоска мучительной зависти слышалась
в том, как он произносил имя Пушкина — не мелкой
зависти обойденного, конечно, ибо даже рядом с величием
Пушкина Блок не был мал, а той невольной зависти, ка
кую боль должна испытывать к здоровью.
Блоку недоставало веселости, как воздуха, легкости,
как воды, и он говорил об этом с тоскою:
«Пушкин так легко и весело умел нести свое творче
ское бремя, несмотря на то, что роль поэта — не легкая и
не веселая; она — трагическая...»
Когда в душной передней толпились около вешалок,
тесня со всех сторон Блока, к нему протолкался старый