Читаем Александр Островский полностью

Екатерина Сергеевна (впоследствии она вышла замуж за композитора А. П. Бородина) была хорошею знакомою семьи Визард, здесь ее Григорьев часто видел, сдружился с нею и на ее глазах страдал от неразделенной любви к молодой красивой девушке Леониде Яковлевне Визард. С тех пор прошло пять лет. Леонида Визард вышла замуж, но любовь Григорьева не проходила, растравляя его душу. Ему казалось, что письменный разговор с тою, которая была близка к его любимой, возвратит ему время, отчаянно-безнадежное, но и мучительно-сладостное, когда он упивался взглядом больших голубых прекрасных глаз, тем более удивительных, что густейшие волосы у Леониды были черные, даже с синеватым отливом, как у цыганки. Он писал Екатерине Сергеевне о своих итальянских впечатлениях, о живописи, о хандре, грызущей его, о своей пропащей жизни, исповедался в темных страстях, в «безумных и скверных увлечениях», в том, что в нем «сидит, должно быть, тысяча жизненных бесов». И за всем этим захлебывающимся, путаным монологом слышалась тоска по любимой; иногда он бросал на полуслове свои «разглагольствования» и опустошенно вслушивался в ожесточенный звон цыганской венгерки, в звуки неисходного страдания:

На горе ли ольха,

Под горою вишня…

Любил барин цыганочку,

Она замуж вышла!..

Еще писал русский странник из своего «холодного далека» рыжеволосому Евгению Николаевичу Эдельсону, «рыжей половине души» своей. Писал — * как будто садился вместе с Эдельсоном на зеленом диване, как когда-то в купеческом клубе, и начинался их душевный и серьезный разговор: о золотом времени «молодой редакции», о накопившихся и волнующих жизненных вопросах, о непосредственности, даровитости и «мертвых сухарях» лжеученых, о том, что не всякий высокодаровитый человек имеет высокие убеждения. Вот в Островском и то, и другое — а даровитость и убеждения соединяются в одно, поэтому он не талант, а гений. Островский никогда не лжет, а дает часто наобум то, что говорит кровь, ибо этот человек по натуре своей лгать не может. Об Островском всегда особый разговор, а с ним самим — тем более, о ним надо говорить о том, чего не скажут ему другие. Александр — для особого дела, для указания верстовых столбов мысли. Аполлон готов все когда-то услышанное от Островского повторять как откровение. «Ученым быть нельзя», — сказал как-то в веселую минуту пирования Островский, и теперь это застольное изречение открылось Аполлону в таком объеме, что он, сидя на воображаемом зеленом диване, развернул перед Эдельсоном целую поэму о чутье как свойстве даровитого человека, о неизмеримом превосходстве даровитой натуры о ее «чувством живого в жизни» над мертвечиной схоластической учености.

Писал письма в Россию, и как будто отходила саднящая боль одиночества. Но трудно было по ночам, ночи ему доставались тяжело. Мучила лихорадка, хандра. Било два часа на башне. Вспоминал ли он в эти тягостные ночные часы стихотворение своего любимого, бывшего для него «всем» в жизни поэта и было ли оно, это стихотворение, сродни его состоянию?

Когда для смертного умолкнет шумный день И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток;

И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

Любивший это стихотворение Л. Толстой говорил, что он поправил бы (видимо, это более подходило к его состоянию) последнюю строку, и сказал бы так: «но строк постыдных не смываю». Аполлон Григорьев мог бы, пожалуй, сказать о себе, что, проклиная свою жизнь, он плакал кровавыми слезами, и в обличение себя назвал бы несмываемые строки подлыми, каковым словом он нещадно аттестовал свои поступки и мысли, «с отвращением читая жизнь свою». Какие же муки противоречия раздирали душу этого человека, если он сказал однажды, что успокоить подобные натуры могут только две вещи: Афонская гора или виселица.

Кроме писем, он ничего не писал за границей, а сколько было всего передумано и выношено.

После Италии, после «бегства» из-за границы в Россию зреют, мысли об искусстве, о «проклятых вопросах».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже