С 1820 года Пушкин повлек за собой блестящими и быстро сменяющимися своими произведениями, из которых каждое открывало новые источники поэзии и неожиданные соображения эстетического, морального и частью даже политического характера, — повлек, говорим, за собой также точно читающую нашу публику как и литературные общества, и писателей, и во многих случаях против воли и желания последних, уже свыкшихся с покоем литературных собраний. Гораздо позднее описываемого нами времени, и уже домогаясь позволения на издание политической газеты (1833 г.), Пушкин, в проекте своей официальной просьбы по этому поводу, чертил о себе следующие строки, которые он имел, по нашему мнению, полное право сказать, но которые он однако же вымарал, как, вероятно, отзывающиеся отчасти хвастливостью: «Могу сказать, что в последнее пятилетие царствования покойного государя (Александра I), я имел на все сословие литераторов гораздо более влияния, чем Министерство (т. е. м-во Просвещения), несмотря на неизмеримое неравенство средств».
Исключение составляло одно только литературное общество, именно «Арзамас». Значение этого знаменитого общества не только не разъяснено у нас вполне, но вряд ли еще и понято достаточно ясно и правильно, благодаря тому, что историки и судьи «Арзамаса» видели в нем одну только шутливую сторону и сочли его на этом основании за сборище веселых и праздных собеседников. Шутливость «Арзамаса» прикрывала, однако же, очень серьезную мысль, что именно и дает ему право на внимание в истории нашего просвещения.
Известно, что «Арзамас» основан был для противодействия Державинско-Шишковской «Беседе Любителей Русского Слова» и для поддержания не только переворота в языке и литературе, произведенного Карамзиным, который поэтому и считался как бы невидимой главой «Арзамаса», но и для защиты прав русских писателей на свободную, независимую деятельность. Пушкин был членом «Арзамаса» еще с лицейской скамьи, но ко времени появления его в свет «Арзамас» и «Беседа» существовали только номинально, и на литературной арене уже более не встречались. Время уничтожило между ними яблоко раздора. Большая часть нововводителей в сфере русской мысли и слова успели уничтожить предубеждение своих врагов и победоносно выйти из смуты и наговоров, которые вызваны были их появлением.
Много раз приводился в литературе нашей донос куратора московского университета Голенищева-Кутузова, в котором он указывает на Карамзина как на заговорщика, помышляющего о ниспровержении законной власти и присвоении ее себе, с помощью многочисленных своих поклонников. Поводы к такого рода чудовищностям крылись столько же в личных вопросах, сколько и в условиях тогдашнего быта. Неизбежная связь всякой литературы с внутреннею политикою, т. е. с состоянием умов и жизнью страны вообще, как бы ни старались мешать образованию этой связи, давала повод ужасаться всякий раз, как эта связь обнаруживалась сама собою. Тогда поднимались вопли и жалобы с двух сторон: со стороны слепых, боязливых умов, и со стороны смелых пройдох, имевших своекорыстные цели. И те и другие разрешались одинаково, нелепейшими подозрениями и обвинениями. Нечто подобное доносу Г.-Кутузова повторилось и позднее, в эпоху появления романтизма. «Вестник Европы» Каченовского, человека вполне честного и благородного, видел в попытке уничтожения пиитических правил, проповедываемой новой школой романтиков, — затаенное ее намерение высвободиться из-под власти иерархических и всяких других авторитетов. Это было только заблуждение; но еще позднее известный Булгарин уже пользовался страхом администрации перед тенью политической литературы, просто выдумывая сплетни и разоблачая небывалые политические замыслы, для погубления своих критиков и недоброжелателей, и успевал в том не раз, как показывает история его с Дельвигом (1831), бывшая одной из причин преждевременной смерти последнего.