— Фефочка! Где таких взял?.. Туся, зови их на воскресенье обедать. Радловы, Щеголевы, ПеПеЛаз (так звали в их доме Петра Петровича Лазарева, академика), дикий Алешка — да они все тут просто с ума сопрут. О-хо-хо! Держите меня, меня душит смех!..
Так мы попали в толстовский дом»{607}
.Но оставался в этом доме Толстой недолго. Держать богатство даже в самой просторной городской квартире было не с руки, места для экспонатов не хватало, и в мае 1928 года Толстой с домочадцами переехал из Ленинграда в Царское Село, о котором насмешливо писал Буданцеву: «В Царском сейчас, как в раю, ясные дни, весенний ветер, на улицах течет говно <…> Скоро в Царском будет литературная колония»{608}
.Колония действительно возникла — в Царское переехали Федин, Шишков, Петров-Водкин, Толстой был пионером. Бывший теперь уже сосед Алексея Николаевича по ленинградской квартире художник Белкин писал Ященке: «Он (Алексей) с семьей поселился в Детском Селе (быв. Царское) и живет, как вельможа, судя по слухам»{609}
.Эти слухи подтверждались многими современниками Толстого. Один из них, Дмитрий Гаврилов, студент Ленинградского института литературы и истории и будущий литературный секретарь Толстого, писал в своих воспоминаниях:
«Красный граф, как еще прозывали в спину Алексея Николаевича, обосновался в большом особняке по улице Церковной, дом № 6[64]
. Это и вовсе отдельная история, но если вкратце — дело было так. Гуляя по голодному Питеру холодной весной 1928 года и имея последнюю наличность в кармане — кажется, полтину — Толстой встретил цыганку. Неотвязчивая предложила погадать. Толстой отдал ей пятьдесят копеек, и она предсказала, что скоро барин станет богатым и знаменитым… Предсказание не замедлило сбыться: Алексей Николаевич опубликовал вторую часть трилогии «Хождение по мукам», семья красного графа покинула северную столицу, полную суеты, и Толстые перебрались в Царское, тогда уже Детское Село. Сперва снимали квартиру на втором этаже, а затем въехали в дом на Церковной»{610}.Насчет цыганки и последней полтины — скорее всего миф, и уж тем более ошибка с годом, это могло быть в крайнем случае в 1927 году, но никак не в 1928-м, когда были опубликованы и «Восемнадцатый год», и «Дневник Вырубовой», но вот описание толстовского обеда в мемуарах Дмитрия Гаврилова поразительным образом перекликается с аналогичной сценой в «Театральном романе».
«Толстой вспоминается мне величавым, медлительным, ироничным. Как-то Алексей Николаевич созвал к обеду к себе домой нескольких собратьев по перу. Я, тогда еще молодой специалист, имел наглость напроситься на прием под предлогом получения рецензии на свою рукопись белозерских былин, словом — терялся среди всех этих «маститостей». За обеденным столом, большой и громкоголосый, Толстой показал себя большим любителем вкусно поесть, хотя мне запомнилось почему-то, что подавали сардельки с зеленым горошком.
Между делом граф рассказал о жизни в Париже. Мы, не видевшие заграницы даже во сне, слушали, разинув рты. А Толстой повел речь, как поутру он выдвигался на рынок Муфтар, что в Латинском квартале, и закупал съестное к обеду.
— Перво-наперво — вино! — громогласно выпалил Толстой, и я подумал, что в нем Россия потеряла величайшего из актеров, сумевших воплотить на сцене гоголевского Ноздрева. Незабвенный Борис Ливанов был много позже, и я тогда о нем не подозревал.
— Это дело, я вам скажу, понимать надо, — многозначительно подтвердил граф, сопровождая речь мощными жестами рук. — Ведь там тысячи сортов. Выберешь пуи, да такое древнее, что от пыли рук не отмоешь. Потом — сыр. Беру рокфор со слезой, камамбер, да только свежий, чтобы утренняя роса не обсохла. Ну, конечно, мясо для бургуньона. Но венец всему — это vitre, устрицы. Вы их ели? — спрашивал он, несомненно зная ответ заранее.
Писатели уныло качали головами. Питер голодал, и собратья по перу едва ли завтракали в этот день.
— Ну, хоть видели, — жизнеутверждающе продолжал Толстой. — В Эрмитаже. На картинах… Геда, Рейсдаля? Обрызнешь их лимончиком, подцепишь двурогой вилкой, а они пищат по дороге в рот. К обеду придут, бывало, Бунины и, если не поссорятся, то Бальмонт с женой. Так однажды жена Бальмонта устрицами этими объелась. От жадности. Она все экономила, а тут на дармовщинку. Чуть Богу душу не отдала…
Писатели ели с большим аппетитом, я не отставал…»[65]
{611}