Дом моего дедушки по материнской линии находился на линии марша Шермана к морю, и почти все, что из него можно было унести, унесли парни в синем (солдаты армии северян), включая большинство книг в библиотеке. Когда я был президентом, были опубликованы факты о моем происхождении, и бывший солдат армии Шермана прислал мне одну из книг с именем моего деда. Это была небольшая копия стихотворений «Мистера Грея» – издание восемнадцатого века, напечатанное в Глазго.
Я родился 27 октября 1858 года в доме № 28 по Двадцатой Восточной улице в Нью-Йорке. В этом доме две мои сестры, брат и я провели детство. Он был обставлен в каноническом стиле Нью-Йорка, который Джордж Уильям Кертис описал в «Бумагах Потифара». Черная плетеная мебель в столовой царапала голые ноги детей, когда они садились на нее. Средняя комната, без единого окна, представляла собой библиотеку с мрачно респектабельными столами, стульями и книжными шкафами. Передняя комната, гостиная, казалась нам, детям, роскошной, но была открыта для общего пользования только по воскресеньям вечером или в редких случаях, когда устраивались вечеринки. Воскресный семейный сбор вечером был отдушиной, в который мы, дети, однако не получали удовольствия – главным образом потому, что всех нас заставляли носить чистую одежду и следить за опрятностью.
Как сейчас помню убранство той гостиной, в том числе газовую люстру, украшенную множеством граненых призм. Эти призмы поразили меня своим особым великолепием. Однажды одна из них отвалилась, и я поспешно схватил ее и спрятал, проведя несколько дней в тайном восхищении сокровищем, восхищении, всегда смешанном со страхом, что меня обнаружат и обвинят в воровстве.
Тут была швейцарская резьба по дереву, изображавшая очень большого охотника на склоне чрезвычайно маленькой горы, и стадо серн, непропорционально маленьких для охотника и больших для горы, прямо за хребтом. Это всегда очаровывало нас, но мы ужасно переживали за маленького козленка серны, опасаясь, что охотник может напасть на него и убить.
Там также был русский мужик на позолоченных санях, изображенный на куске малахита. Я слышал, что малахит был ценным камнем и долгое время я считал, что он был ценен как алмаз. Я воспринял этого мужика как бесценное произведение искусства, и только когда я был уже в зрелом возрасте, понял, что я ошибался.
Время от времени нас, детей, водили в дом нашего дедушки. Для Нью-Йорка тех дней это был большой дом. Он находился на углу Четырнадцатой улицы и Бродвея, фасад выходил на Юнион-сквер. Внутри был большой холл, поднимающийся до самой крыши, пол был выложен мозаикой из черно-белого мрамора, а по бокам холла шла винтовая лестница, ведущая с верхнего этажа вниз. Мы, дети, очень восхищались и тем и другим. Я думаю, что мы были правы насчет великолепия лестницы, а вот насчет мозаичного пола – уже не очень.
Лето мы проводили в пригороде, то в одном месте, то в другом. Мы, конечно, любили пригород больше всего на свете. Нам не нравился город. Мы всегда безумно хотели попасть в деревню, когда наступала весна, и очень огорчались, когда поздней осенью семья возвращалась в город. В деревне у нас были всевозможные домашние животные – кошки, собаки, кролики, енот и гнедой шетландский пони по кличке генерал Грант. Когда моя младшая сестра впервые услышала о настоящем генерале Гранте она была поражена тем, что кто-то назвал генерала в честь пони. (Тридцать лет спустя у моих собственных детей появился свой пони Грант.)
В деревне мы, дети, большую часть времени бегали босиком, и сезоны проходили в круговороте непрерывных и увлекательных удовольствий – наблюдение за сенокосом и сбором урожая, сбор яблок, успешная охота на лягушек и неудачная охота на сурков, сбор орехов гикори и каштанов для продажи терпеливым родителям, строительство вигвамов в лесу, и иногда игра индейцев в слишком реалистичной манере, пачкая себя (и, кстати, свою одежду) вишневым соком.
День Благодарения был признанным праздником, но назвать праздником Рождества – значит ничего не сказать. Рождество было поводом для безумной радости. Вечером мы развешивали наши чулки – или, скорее, самые большие чулки, которые смогли одолжить у взрослых, – и перед рассветом толпой шли открывать, усевшись на кровать родителей. Я никогда не знал, что у кого-то еще есть то, что мне казалось таким привлекательным Рождеством, и поколение спустя я попытался воспроизвести его в точности для своих собственных детей.
Мой отец, Теодор Рузвельт, был лучшим человеком, которого я когда-либо знал. Он сочетал силу и мужество с мягкостью, нежностью и бескорыстием. Он не потерпел бы в нас детского эгоизма или жестокости, праздности, трусости или лжи. Когда мы стали старше, он дал нам понять, что для мальчиков требовался тот же уровень чистой жизни, что и для девочек; что то, что неправильно в женщине, не может быть правильным в мужчине.