Ника смотрела на него. Милее ей был тот, русый, совсем ещё мальчик, у того было доброе лицо. Но в глазах этого был блеск иного порядка. Какой‑то сухой блеск убежденности, в волевых чертах была юношеская чистота, что‑то почти вдохновенное. ("Где я, когда, совсем недавно, — в растерянности спрашивало в Нике, — тоже самое испытывала, на человека глядя?") Она совсем отвлеклась на миг, от момента, от
— Это можно… отчего ж… — сказал младший. — Потому вы — женщина, и с ребенком, а старуха — больная. Наша власть везде открывает больницы, бесплатные. А что в крепости она за народ сидела, пусть подготовит бумаги и на учет встанет.
— А старухе
— Ну уж известное дело! — отвечал с гримасой сострадания старший. — Нам ложки её без последствий! Наша —
"Уцелеешь ли ты, друг, в каше войны?!" — думала Ника.
Как в бреду прошел день. Обежали сад, в последний раз собрали груш, яблок, грецких орехов… К коню прощаться Ника не пошла с Андреем — пусть один на один! Как с Еленой… С Сережей прижимали они к себе в прощальном объятии Гри–Гри и Тигричку, двух самых любимых котов. Марфа, самая старая из кошек, пятнадцати лет, запропастилась куда‑то. Пучеглаза поймать не удалось. С собаками со слезами прощались. В людской, обнимаясь с покидавшей их матерью Андрея, навзрыд плакали хуторские женщины.
И под вечер два экипажа, полных людьми и вещами, и два верховых с ружьями через плечо тронулись в путь по степи.
Они садились в поезд, пожимая руки своих конвойных. Парни были чудесные, дружеские, кивали Нике, что‑то ей желали на прощанье, крепко жали руки художнику… "Светлая роща", Отрадное было темным оазисом посреди закатных полей, под нахмурившейся тучей над горизонтом…
ГЛАВА 6
ЗИМА В ФЕОДОСИИ
Поселились в доме, где жил — на Феодосийской окраине — отец Андрея, в семье уютного и смешного, очень старого старичка — инженера, женатого на француженке. Он ещё за год до того забронировал двери своей квартиры, снабдил их тяжелыми блоками и колокольчиками: приехавшие оказались как в крепости. В городе неуверенно ощущалось двоевластие. Откуда‑то хлынувшие матросы распоряжались по–своему, отряды отдавали приказы, матросы не слушались, происходили стычки. Жители старались сидеть по домам, пока положение прояснится. Хозяйка квартиры, много моложе старого мужа, щебетала без умолку на спутанном языке, франко–русском. Кроме них двоих, в их семье был ещё только кот, большой, ангорский и разноглазый. Он спал на чашке весов, под ним стрелка весов подрагивала, показывая то больше, то меньше девяти фунтов. Ласкать себя кот не разрешал, предупреждая о том глухим, но нарастающим рычаньем. Кот хотел спать.
В тесноте двух комнат отношения матери и отца, матери и Андрея, матери и Ники начинали портиться. Отношения Андрея и вольтерьянца–отца, отношения отца с Никой — держались. В той поговорке о тесноте, где шалаш вспомянут, в семье: Андрей — Ника — Сережа — любовь цвела.
В квартире на Цыганской слободке Ника лихорадочно вынимала из глубин ещё московских корзин запасы круп, макарон, белой муки, сахару — все, накупленное в последнюю зиму с Маврикием в городке Александрове в долгих очередях. И куски, ломаные, маленькие, непокупного мыла с мыловаренного завода, которым ведал муж. Хоть было оно простое, но добавленный им туда запах (тонкое духовенье какого‑то нежного пахучего вещества), — неуловимый и страшный в своей сохранности, Маврикий простирал над этими её, им уже не виденными, днями свою все ещё заботливую руку. Память о нем чтил Андрей. В такие минуты все вокруг нее останавливалось. Замерев с мылом в руках (она, придя из своего уголка, отдаст его матери Андрея, маленький кусочек даст щебетунье француженке), она стояла, закрыв глаза, погрузясь в ужас помнить… затем — возвращалась к дню.
Она никогда не ходила одна на старую свою квартиру, где хранила остатки вещей (за что платила — для какого‑то непонятного будущего — по восемь рублей в месяц), — если не с Андреем, то с Сережей. Одной с прошлым она не могла.
О Маврикии, о своем Мореке, она Андрею могла говорить. О Глебе — в особых разрезах. Он слушал молча, со стиснутым ртом.