На Суворовском бульваре (я ждал внизу у подъезда) он вместе с водкой вынес горячую, сочную котлету на куске хлеба; свою он съел у них (у знакомых), а мне вынес. Мотнул головой: они, мол, с фанаберией!.. И, сколько-то поколебавшись, он в дом к ним меня не провел: постеснялся моих разбитых ботинок.
Но в громоздкий ржавый ангар, арендованный под мастерскую, мы ввалились с ним вместе: там толокся привычный пьющий люд — галдеж, крики, стеснять (и стесняться) некого. Там, сняв марлю с картин, выясняли свои отношения с вечностью человек пять художников, шумных, молодых и мне не знакомых. Какие замечательные говоруны! — я уже стар для них. Девицы. Курят лихо. Рослые. Красивые. (Я стар и для них.) Но пьяный разговор с молодыми всегда легок, бодрящ: я зацепился. И пили хорошо. Напьемся здесь под завязку, и в переходах меж гаражами я на обратном пути его прикончу — в углу. (Глупая, пьяная мысль. Но я почему-то навязчиво хотел, чтоб ржавые гаражи. Чтоб в углу.) Я уверял Чубика: хочу остаться здесь — здесь, мол, водка, умненький разговор, и куда еще дальше тащить нам свои старые ноги, копыта устали!
А Чуб не менее упорно меня отговаривал, уводил: вел дальше.
— Здесь пахнет н-н-настоящим искусством! — вдохновенно цеплялся я за молодых, за их свежие мысли, слова. (За проржавленный и просторный уют их мастерской.) — Хочу быть с ними...
— Ты хочешь. Да вот они не хотят: ты для них пьянь!
— А ты?
— А вот я — нет.
Чубисова и здесь безусловно знали как стукача, слух стойкий; и, как Василек и компания, тоже время от времени подсмеивались. Некоторые кривили рты (презирали молчком). Но слушали всерьез. Он знал о выставках (не откажешь), об Эрике Булатове (знал лично), а как уверенно он препарировал практику соцарта, последний погромыхивающий вагон соцреализма — стоило слушать! Когда в кино убивают шпика, он полное ничтожество. (Чтоб не жалеть. Чтоб треск раздавленной вши.) Меж тем не один я рот раскрыл, едва Чубисов заговорил о Кандинском, мюнхенский период, «Голубой всадник», жена Нина — Чубик еще и заспорил с художниками, с этими всезнайками. Как раз о Нине, немка-то была подругой Кандинского, великой подругой, а Нина все-таки женой — оказался прав! (Полезли в потрепанный том; выяснили; и шумно, уже колхозом, выпили за истину.)
Зато их шуточки становились, я заметил, все более прицельны по мне и злы. Один из молодых, с кудрявенькими бакенбардами, юный Пушкин, шепотком, но впрямую спросил обо мне — со смешочком: «А он — тоже?..» — и костяшкой пальца по столу. Постучал. Не знаю, не расслышал ответ. Неясно, чем и как они меня пометили. Но выпить все-таки дали. И тут же еще один молодой и пьяноватый (портретист) обо мне вдруг запечалился. Приблизился. Прямо в ухо мне — шепотом — а вы, мол, знаете, кем был этот человек? — имея в виду Чубика.
— Почему
— Да?
— Да.
— За это надо выпить. За постоянство.
Художник принес, чокнулись, и я громко ему выдал, люблю, мол,
Все вокруг меня стали орать, так им понравилось. Писатель сказал. Про балет писатель сказал. А вы слышали, писатель сказал... А между тем сказал эту фразу другой писатель, в XIX, Салтыков-Щедрин. Они слишком молоды, чтобы ценить его имя. Время ценить и время недооценивать. Губернатор. (Постоянный любитель перемен.) Я хотел сообщить молодой пьяни об авторстве, но губы не двигались. Накуренность жуткая. Девицы. Молодая и совсем новая формация живописцев, еще не раздвоенная: еще не нацелившиеся
Похоже, Чубик и здесь прислушивался, отцеживая по капле (пчелкин нектар). Он приходил к ним просто отметиться: приходил, чтобы быть своим. Тропа не должна была зарасти. Он их пас. Я о том не думал (что думать о молодых!). Мое напряжение ума сводилось сейчас к борьбе с алкоголем, я ведь пил, добавлял, тяжелел, а дело еще только предстояло. Дело. О Чубике-человеке — вот о чем я силился не помнить, не скорбеть, опять же опасаясь, что пожалею. После чего, как клинопись на камне, в гебистских анналах (возможно, самых прочных и вечных анналах нашего века) в общем загаженном перечне... не отмыть. Но и распаляться на стукача до верной минуты я себе не давал, ярость могла изойти в нелепую ссору, в матерные крики и в воздух; в ничто.
Мы звоним в дверь. Со стороны темной улицы. То есть Чуб звонит.
Ддз-зынь-трам-тра-ля-ля... — такая вот трель, в фа-мажоре. Кусочком знакомой музыки звонок дает знать хозяевам о нашем приближении (о топтании под дверью). А Чуб напорист: он тоже частица андеграунда живописцев, он агэ, он наш, плоть от плоти, — и потому требует от людей (в кредит) внимания и крепкой выпивки. Внимания и выпивки, как требовал и всегда будет требовать от общества непризнанный талант — дай да выложь!
— Не пущу. Кто такие?! — Баба в передней не пускает, а под ногами полы (отмечаю) с дорогим покрытием.