В распахнутые двери палат вижу тихих безумцев, что сидят на кроватях, склонив голову, и смотрят в никуда. В их руках, в застывших восковых ладонях апельсин или яблоко (принесенные в час посещений). Сухарик. Рыжий сухарик, подпаленный сбоку... Слюна наполняет рот и водопадом обрушивается в мой желудок, который на время принимает слюну за пищу и стихает. (Через минуту самообман разрушен — желудок вновь воет оскорбленный.) Но я продолжаю шагать с врачом рядом — я в некоторой эйфории, мы ведь беседуем!
И, разумеется, все время, нон-стоп, поддакиваю Ивану:
— Да, да. Понимаю... Слежу за вашим сравнением. Больные в состоянии ремиссии замирают — их мысли застывают. Их мысли торчат, как отдельные горные вершины.
— Как цепь вершин.
— Понимаю: психика похожа на горную гряду...
Вдруг прихожу в себя — я один. Один, спокойный, стою в коридоре... ага, Ивана Емельяновича, шел со мной, отвлекла длинноногая медсестра. Она ему что-то сообщает. Сует бумагу. Иван читает. (Он занят.) А я? — Оказывается, я пришел — стою возле палаты, где брат Веня.
Я лишь заглянул: все восемь больных на кроватях, на своих местах, как застывшие (Венедикт Петрович тоже). Но если приострить взгляд, можно приметить, как каждый из них тихо-тихо опускает на миллиметр-два свой подбородок — опускает и снова приподымает его. Микрокивок. Много раз подряд. Как бы мир ни был несправедлив и скотски озлоблен, все восемь сидят и кивают, подтверждая обретенное с миром согласие: да... да... да...
Возвращаясь, я шел не глядя — ошибся коридором.
Шаг за шагом я перешел (я это после понял) в отделение буйных, всего десяток или два лишних шагов — и уже там. Прежде всего мои ноздри учуяли непривычный запашок стен (недавно окрашены?). Уяснив, что запах нов, я насторожился. Остановился. Слышу — шаги. И тут же — знакомый белый халат Ивана Емельяновича: главврач своим грузным деловым шагом шел тоже туда, к буйным,
Я сделал шаг навстречу, выходя из затененного места.
— Неприятное известие? — спросил его я. (Подумав, что что-то случилось.)
— Нет.
Я смотрел на него — он на меня. (То есть ничего не случилось. Ничто не произошло.)
Иван Емельянович не понимал, о чем я.
Увидев меня рядом, врач-психиатр оставался с тем же суровым лицом, он ничуть лицом не притворялся — он просто не замечал в себе перемену. Он этого
Я был удивлен, но, конечно, не потрясен — лица меняются! Да ведь и как иначе с больными, кто не сегодня-завтра бросится на лечащего врача с открытой консервной банкой? Консервы запрещены, но ведь родичи непременно пожалеют. (На празднички. Положат украдкой в валенки, морозные какие дни, я ему валенки принес!) Так я думал в те минуты. Я даже рассудил этак пространно — мол, нет тут удивительного для лица нынешнего человека, хочешь не хочешь вобравшего в себя весь наш век. Как норма. Как правило. То есть уже как свычное правило, лицо, личико наше в один миг меняется от гуманного к свирепому. И хорошо, что на виду и заметно. (Куда сложнее, если лицо не уличить. Если лицо не дастся на анализ.) В этом как раз смысле Иван Емельянович понятнее всех нас и потому честнее — всем колеблющимся в пример: его разделительная черта реальна, она меж двух отделений. Куда как просто. Шагнул в коридоре через некую половицу, и мир уже надвое: мироздание пополам. И тотчас сами собой, без чистилищных проблем, определились буйные (ближе к кабинету, чтобы слышать их крики) — отделились от тихих и блаженных (агнцы).
В былые века (рассуждал я) человек черту тоже пересекал, но по необходимости и мучительно: совершался тем самым сверхпрыжок в неведомое, от добра — к злу. От разделительной этой черты затанцевали все их мысли, идеи, законы и новшества. Танцы «от печки». От высокой мысли — к правильным правилам. А уж затем эти скошенные бытом (человеческие) правила были объяснены слабым умам как переход за знак устрашающего неравенства — за черту и обратно. Работа для великих, но и великие робели. Они объясняли плюсы и минусы, меняли их знаковый вид, даже и совсем отрицали знаки, но при этом втайне или открыто — робели, не меняя саму разделительную черту ни на волос.