У дома Русаков повстречал безымянного соседа-выпивоху, который после инсульта подволакивал ногу с аристократизмом и смотрел сквозь прокисшую челку абсолютно забывчивыми глазами. На седьмой день Нового года он нес елку домой. Если купил пропащий человек елку, значит, еще хочет жить, как люди. Елка выглядела покалеченной и пахла мазутом. Своими упавшими прядями сосед напомнил Русакову хохлушку из недавней телепередачи: та на митинге в Киеве сердечно протестовала против писателя Булгакова, который, по ее словам, оказывается, не любил Украину. Русаков так и прыснул тогда от несуразицы: как это мог писатель Булгаков не любить Украину, когда Украина была и остается такою смешной?
Жить изо дня в день машинально без друзей, без родных, без детей, без жены, без планов, без развлечений, без денег и даже без сантиментов не было уже для Русакова ни мерзостью, ни трагедией. Люди совсем не умеют пользоваться затасканными словами, — сетовал Русаков. — И чем больше они этого не умеют, тем больше пользуются.
Лет двадцать назад в сочельник пэтэушники в шапочках-петушках отметелили его ногами в синих кроссовках и надорвали ему ухо на улице Бабушкина. Он был тощий, выпивши, громко икал от холода и от того, что только что проблевался за остановкой, и при этом, как им показалось, вероятно, был из тех, кто в скором будущем станет их начальником. Они пинали его истошно, но вдруг подняли, отряхнули и усадили на скамейку, после чего внезапно и дружно переругались между собой. С тех пор Русаков 6-го января оставался весь день начеку, не пил, и если выходил на прогулку ближе к вечеру, то исключительно на Невский проспект от греха подальше.
В Рождество он наведывался в церковь. Ему было видно, что очень многие люди в последнее время стали по-настоящему верующими. Он замечал, что некоторые из этих по-настоящему верующих людей знали о нем, о Русакове, нечто большее, чем он о себе, но даже бровью не вели. Он думал, что, как всегда, они не находили точных слов.
Ему нравилась эта церковь за черные купола и телесные стены. По обычной коммунальной лестнице нужно было подняться на второй этаж. Выстояв быструю очередь, Русаков купил три свечки. Сутолока внутри была яркой и предупредительной. Только в русских церквах свобода и хаотичность не умаляют торжественности службы. Певчие пели отчетливо и настойчиво. Взгляды батюшек были проницательными и мирскими. Всё больше людей приходило праздничных, и озирались они приветливо. Русаков крестился просторно, что было для него делом неожиданным, а для других — заразительным. Он зажег третью свечку и услышал запах паленого ворса, провел ладонью снизу по шерстяному своему рукаву, по искрам. Прислонился лбом к тяжелому стеклянному кивоту и поцеловал его в рамку, у края, как все.
На подсохшем за день, с краснотцой, тротуаре некоторые туфли сияли особенно сочно, как позволительно сиять, наверное, теперь только туфлям московских адвокатов.
В такие смутные дни Русакову, как заведенному, приходила мысль постричься в каком-нибудь из салонов красоты в центре Петербурга: мол, если человек еще стрижется, значит, хочет быть, как все, как сосед с елкой.
Соответствующая вывеска с добротным, выпуклым шрифтом бросилась в глаза на Кирочной улице, куда он попал с Литейного, а на Литейный — прямиком с Владимирского.
Машины фыркали кристаллической грязью. Грязь, вспомнил Русаков, это всего лишь то, что не на месте.
В салон красоты вела массивная дверь, под которой как-то неуверенно, как дворняга, примостилось кургузое крыльцо на одну персону. Казалось, его можно было взять подмышку и унести с собой. Внутри помещения были высокие потолки с волнистыми плафонами, глянцевые мозаичные полы с древними римлянами, декоративно щербатые стены выдавливали из себя вереницу каннелюрованных пилонов. Посередине рабочего зала свиристел фонтан в окружении кожаных диванов с россыпью подушек. Ароматизированная прохлада, имперский интерьер, предумышленная неторопливость персонала нагнетали заведению дороговизну, зато здесь всегда под рукой был свободный мастер. Администратор в гардеробе стыдливо запоминала, в чем пришел клиент. Зеркала в простенках были одного роста с окнами. Только первые светились в глубину, а вторые были наглухо затонированы. Свободного мастера, женщину лет тридцати, полнили оранжевые джинсы на низкой талии и мальчишеский просвечивающий бобрик. С оголенного пласта ее поясницы не сходили мурашки, а твердые пальцы сочились заусеницами. Она знала, как надо было постричь Русакова, чтобы лицо его вытянулось и пересеченная местность лба, прижатые уши, сивые от седины виски стали бы не просто беззащитными, а, что называется, стильными. Рядом шелестели ножницами и особенно внутренними поверхностями бедер еще пара мастеров-блондинок. У одной в кресле сидела дама, слипшаяся от рыжей краски, у другой — парень с неряшливой словоохотливостью менеджера по продажам. Иногда он озирался на Русакова, чтобы понять, кто тот есть, чтобы быть здесь.