В этом кровоточащем теле начинается мое существование, я ввинчиваюсь в толстую слизистую оболочку матки и вцепляюсь намертво, а потом покачиваюсь в эмбриональной вечности и слышу, как она поет и смеется воркующим смехом, покуда я расту и становлюсь собой.
Врач, осматривавший ее перед родами, ничего не знал о закутке возле железной плиты и о голоде, а потому не потрудился измерить глубину ее таза. Тридцать часов подряд мой мягкий череп тычется вслепую в неправильно сросшиеся кости, тридцать часов мы обе страдаем общей мукой, оттого что давний голод загородил жизни дорогу. Лишь когда мы обе готовы умереть, ее усыпляют и рассекают матку.
— Кто? — шепчет Эллен, едва очнувшись.
Что ей могли ответить? Что теперь было говорить?
Акушерка отворачивается и молчит. И все молчат.
Но сама я протягиваю руку сквозь время и шепчу:
— Щепка. Я щепка на волнах, мамочка.
Но, пожалуй, от этой истории я Хубертссона избавлю. Ему и без меня известно о ломких сосудах Эллен и о ее искореженном скелете. В отличие от меня он ее не только знал, но и лечил.
От меня ему нужно другое — полнокровное повествование. Он хочет знать конец этой истории, которая началась июньским днем больше тридцати лет назад, когда он обнаружил свою квартирную хозяйку лежащей на полу без чувств.
Много раз он описывал мне реакцию трех девочек: как Кристина стояла оцепенев в дверях, прижав ко рту сжатые кулаки, как Маргарета сидела на полу возле Эллен, держа ее за руку, и как Биргитта, прижавшись к стене, пронзительно верещала:
— Я не виновата, я не виновата...
Он поехал в неотложку вместе с Эллен. Ну а когда вернулся поздним вечером, дом был пуст, а записка на двери уведомляла, что попечение о девочках взяла на себя комиссия по делам несовершеннолетних.
С того времени он мог следить за их судьбами лишь издалека. Кристина, конечно, его коллега, но не более того. Она охотно беседует с ним на медицинские темы и даже приглашает на обед, но стоит ему только заикнуться насчет Эллен и того рокового дня, как она сразу умолкает и смотрит в сторону.
— Хотел бы я знать, — говорит он время от времени. — Хотел бы я знать, что же произошло перед тем, как я пришел тогда домой...
Однажды я имела глупость ответить:
— Давай я напишу для тебя об этом.
И, сказав, сразу пожалела.
Хубертссон считает, что мне страшно, что лишь поэтому история затягивается и я в который раз начинаю все сызнова. Но это не так. Я не боюсь моих сестер, просто хотелось бы избежать излишней близости. Дело в том, что я вообще не хочу близости с кем бы то ни было. Кроме, может быть, Хубертссона.
Худшее в моем состоянии, как физическом, так и душевном, — это невозможность защитить себя. На протяжении почти пятидесяти лет чужие люди прикасались к моему телу: они мыли мне голову и мазали мое тело всякими мазями, чистили мне зубы и стригли ногти, меняли мне испачканные пеленки и снимали кровавые бинты. И все это — такое приятное в детстве и вполне сносное в юности — с годами все больше превращается в ежедневную пытку. Словно каждая рука, прикасаясь к моему телу, прожигает в нем дыру и сквозь эти дыры капля за каплей вытекает мое «я». Скоро от меня останется только мешок из кожи и громыхающая в нем кучка костей; остальное вытекло на больничный линолеум и подтерто тряпками уборщиц.
При моих тайных способностях, по идее, все должно бы обстоять наоборот: апрельская ведьма должна уметь размазать «я» своего носителя тонкой пленкой по белой стенке черепа и пользоваться его телом для своих надобностей. Но я слишком часто теряю самое себя в голове другого человека, — вплывая туда, я с ним смешиваюсь. И вдруг начинаю смеяться и плакать, любить и ненавидеть по его воле — не по моей. Я тону в моем носителе. Но я не хочу этого. Все должно быть совсем иначе.
Поэтому теперь я все чаще выбираю животных и безразличных мне незнакомцев. Там мне удается удерживаться на поверхности, там нет опасности утонуть. И поэтому я остерегаюсь внедряться в тех, кто хоть как-то — хорошо или плохо — влияет на мою жизнь; никогда в Черстин Первую и никогда в Хубертссона. И ни в коем случае — в моих сестер.
Кто-то из них проживает жизнь, предназначенную мне. И так же горячо, как Хубертссон мечтает выяснить, что же произошло в тот далекий день, я желаю знать — кто же из них троих.
Но я хочу только знать, а не сопереживать. Видеть — но издали.
Довольно. Я пообещала Хубертссону отыскать ответ на его давний вопрос, а слово надо держать. Поэтому сейчас я пребываю в нескольких местах одновременно. Я полулежу в постели, решительно вцепившись в кусок бутерброда с колбасой в крапинках жира, в то же время витаю под потолком помещения для алкоголиков в здании Норчёпингской полиции и стою на крыльце «Постиндустриального Парадиза», глядя, как Кристина роется в сумочке — ищет ключи. Маргарета стоит у нее за спиной, закусив губу.
— Мне бы только душ принять, — говорит она. — И я сразу двину отсюда...
Кристина так устала от бессонной ночи, что у нее нет сил притворяться гостеприимной. Она лишь пожимает плечами. В Маргаретином голосе слышится мольба: