Вина с Шаевича была снята за недоказанностью. Я исполнил на скрипке народную песню «Савка и Гришка сделали дуду» и «Колыбельную» Гречанинова. Накануне Шаевич сказал – как всегда, обращаясь к матери, как если б это она играла: «Смычком плотнее, а то немножко слишком “фью-фью-фью”. Должно быть немножко притертей, как пробка во флаконе с духами». Но надо знать мое «гипертрофированное чувство ответственности» и, как следствие, побивание полом лба (так что, правоверные всех стран, вы не одни такие). Я проскрипел обе пьесы нещадно, нельзя было различить ни единого звука. Гречанинов небось в гробу переворачивался на нью-йоркском кладбище, а Савка с Гришкой сделали такую дуду, что комиссия покатывалась со смеху, но благодарности за доставленное удовольствие я так от них и не дождался, хотя ошибочно принял их веселье за благосклонность. Вместо этого была отмечена моя поразительная – для ребенка, чьи оба родителя музыканты – антимузыкальность.
Мать настолько верила в Шаевича, что остановиться на полном скаку не смогла. Не знаю, как ведут себя адепты разоблаченного гуру или что на самом деле творилось в душах апостолов на исходе Страстной пятницы, но мы простились с Шаевичем со всеми почестями, которые воздаются взамен добровольного ухода из жизни (предположим, что конфеты, которые мы ему принесли, были отравлены). Он подал матери пальто[91]
и на прощанье поцеловал руку.– Если во мне будет необходимость, мой телефон к вашим услугам. А ты постарайся быть хорошим мальчиком.
– Хорошо, постараюсь.
Добровольная смерть в обмен на сохранение честного имени – сделка, в которой изобличитель заинтересован больше, чем изобличенный: его глупость, его легковерие – может, еще чего – некому будет засвидетельствовать.
Меня записали в районную музыкальную школу на Садовой. Там, за огромным, начинавшимся от пола окном в стиле «арт нуво», я семь лет играл разных «пчелок» и «прялок», разминая себе пальцы. Когда в ранние ленинградские сумерки зажигали свет, я со скрипкой представал на обозрение всем, кто шел по другой стороне улицы, мимо кинотеатра «Сатурн», где одно время показывали недублированные фильмы «в помощь изучающим иностранные языки», мимо мороженицы, где я впервые попробую мороженое с шампанским, так распузырившимся в животе с непривычки, что… не то, что вы подумали, но это воспоминание я придержу для соответствующего места.
Моя учительница импульсивно расхаживала вокруг ученика, подпевая «на-на-на» и на каждой ноте складываясь, как будто у нее схватывало живот. Девочке, которая от переизбытка эмоций во время игры тоже не могла устоять на месте, говорилось: «Что ты ходишь как еврейская корова на выданье! На-на-на…». Ее собственный сын учился в десятилетке у самого Александра Матвеевича Яна и перед экзаменом «обкатывал» у нас программу – нас срамил. Наверное, ей это было приятно. Не помню, чтоб она ему делала указания, хотя считалась хорошим педагогом – что хорошо для нас, то по их десятилетским меркам… ладно, замнем для ясности.
И все же я был «обведен фиолетовыми чернилами на групповом снимке»: как-никак льстит, когда твои родители с твоей учительницей на ты, нет-нет да и спросит она у тебя при всех: «Как папа себя чувствует?»
Между тем Анечка сошла с дистанции. Ее забрали из пятого класса, избежав обычных при этом конвульсивных движений: перевода к другому учителю, перехода на другой инструмент. Мать на расширенном семейном совете, в присутствии деда Иосифа с бабушкой Гитусей, сказала, что пианисткой Анечке не быть:
– Пусть идет в теоретики, для нее это лучше.
– Уж всяко лучше, чем потом альтистам всю жизнь аккомпанировать, – огрызнулся дядя Исаак.
– Зачем в теоретики? – сказал отец, который сам когда-то учился на теоретико-композиторском. – Можно попробовать на флейте.
– А что, девочка играет на флейте, тоже красиво, – обрадовалась тетя Женя, – или на арфе.
– Уж сразу на дирхор, чтоб детским садом дирижировала. Всё! – Исачок хлопнул по столу так, что чашки со звоном подпрыгнули. – Завязали. Кончено с музыкой. Хочет, пусть для себя играет, как Юлик.
Будь моя мать чашкой, она бы тоже со звоном подпрыгнула. Примерно тогда я и услыхал от отца – один раз и больше никогда – прямо противоположное тому, что даже не говорилось, настолько было само собой разумеющимся, единственно допустимым, абсолютным условием для жизни: «Если ты женишься не на еврейке, тоже ничего страшного не будет».