Они сами знают, что их, «ищущих», сбивают в одну кучу с молоканами, духоборами, штундистами.
— Что ты будешь делать? Понятного такого человека не найти. Батюшки — они не вникают, к чему им? Сейчас спросить, ежели приезжий какой, ты молокан? Либо штундист? Начнешь ему изъяснять, а он поспешает: да, да, вижу, молокан, и давай как там для них пишется, чтобы молоканам говорить. Гладко говорит, ничего, однако, для нас неподходяще. Опять же и беседы нет. Он-то, батюшка, заранее себе положил, что я заблудший, а у него вся Божья истина до последней порошинки, нечего и разбираться: хочешь — бери, не хочешь — оставайся заблудшим и превратным. Разговоры длинные бывают, а все они короткие. Им — ну как вот хоть про «тайность» скажешь? Что, мол, за тайность за скрытая? Мы, мол, уж все знаем и всей полнотой обладаем… А мое такое разуменье: никакой человек не может утвердиться, что он всю истину до кончика постиг. Много постиг, а устремляйся, восходи, и еще постигнешь; а не то, чтоб сапоги скинуть, да успокоиться. Трудно, а иди. По одиночке оно уж очень тяжело. Либо взять духовное согласие. Как пойдешь это все по духовному понимать — и докатишься до точки, всего решиться можно. Однако и духовное соображенье спервоначала много помогает. Вот хоть взять наш народ по деревням, которые православными считаются.
— А что?
— Да что. Вовсе без соображенья живут. Господа миссионеры верными овцами их считают, потому слова они против не говорят, в церковь по праздникам ходят. Благословит их приезжий батюшка, порадуется и уедет. А то вовсе о них не вспомнит, — миссионеры-то, ведь, к нам, а не к ним приезжают. Ну, а мы между народа живем, так и знаем ихнюю-то веру. Иконы, скажем. Икона как бы портрет, ей всяческое уважение, тем пуще, что не человек изображен. А у наших есть ли понятие? Войдет в избу: «Где у вас Бог-то? В какой угол молиться?». Бог-то, мол, не увидит, коли не в тот угол помолюсь. Оттого их, которые духовного согласия, за безбожников считают. Нет икон — Бога нет. Или там бабу какую спроси: сколько Богородиц? Она те и начнет высчитывать, коли усердная к церкви: Смоленская — раз, Казанская — два, Троеручица да Толгская — четыре, и пошла, и пошла, вон, мол, сколько их, ну…
Нам понятно все, что говорит Василий Иваныч, понятна и разница положений, среды. Мы, в Петербурге, боремся с чистым рационализмом, скепсисом, религиозным равнодушием, а они, здешние, — с темным невежеством, стоящим на месте религии. И тем удивительнее, что они не пали окончательно и даже «духовный» рационализм, перейдя через него, победили. Тощий спутник Василия Иваныча робко вставил, было, что-то об Евхаристии, как напоминании, а не претворении, но тотчас вызвал горячую речь о «тайности», об «огне», который должен входить в человека, изменять его, и огонь тот — «чудесный».
— Только чтоб воистину «единомыслием исповемы»; святого Иоанна тоже мы много читаем. Ибо тут мудрость. Нельзя эту книгу откинуть…
Жадно расспрашивал нас Василий Иванович, что думают обо всем этом «образованные» люди, какие есть написанные книжки. Тут отвечать было затруднительно; и какие книги могли бы им посоветовать? Не Толстого же? Да Василий Иваныч и бросил как-то вскользь: «Читали мы намедни Толстова: не ндравится…». Или рекомендовать им «Миссионерское Обозрение», этот темный ужас варварства?
Василий Иваныч культурный, тонкий человек — в высшем смысле. Читать такое «Обозрение» ему было бы оскорбительно, а Толстого — бесполезно: он ушел внутренно куда-то дальше. Как художник Толстой не пленит его: он от эстетики дальше, чем ребенок. Может быть, — от нашей, литературной и привычной, а его эстетику мы только не понимаем… Самое же изумительное в нем — это была его жизненность. Чувствовалось, что живет он не помимо своего главного вопроса и не подделывает жизнь под вопрос, а естественно сливаются они вместе…
Выйдя случайно, во время разговора, в другую комнату, вдруг вижу: незнакомый, грустный мужик всунулся в открытое окно. А этаж, хоть и низкий, второй.
— Ты что?
— А тут о вере говорят. Мне послушать лестно.
— Ты сам из каких?
— Мы-то? Мы плотники… — И прибавил с грустью, тоскливо как-то: — Из православных мы…
Так и остался в окне. А мы продолжали разговор, длившийся часов пять подряд. Уже к вечеру шло дело, когда стали прощаться.
— Пара лошадей у меня здесь, и лошадей забыл, — говорил Василий Иваныч. — Чудо это Божье, барин; ты книги читал, в Питембурхе живешь, мы здесь, а в мыслях вот как сошлись. Пожалуй, будь добр, напиши нам.
Наконец, ушли. Солнце заходило, но ветер, дувший весь день, не лег. В окна угловой нашей горницы видна была пустая базарная площадь с низкими серыми «рядами» вокруг, немощеная, но плотно убитая, как ток. На току стояла одинокая белая лошадь без всякой упряжи, даже без уздечки, и ветер развевал ее жидкий хвост. Больше никого не было, и ничего. Глухой город, унылая земля! Казалось, тут ли быть живым душам? А между тем, тут нам с ними и довелось встретиться…