17 Кстати, немаловажные подробности (Е. Н. Ковальская. "Женская каторга", ист.-рев. б-ка, Госиздат. 1920, стр. 8-9; Г. Ф. Осмоловский "Карийская трагедия". М., 1920.) Сегеда ударила и оплевала офицера совершенно ни за что, по "нервно-клинической обстановке" у каторжан. После этого жандармский офицер (Масюков) просил политкаторжанина (Осмоловского) произвести над ним следствие. Начальник каторги (Бобровский) умер в раскаянии, даже не приняв напутствия священника! (Эх, таких бы совестливых тюремщиков - нам!) Сегеду секли в одежде, и Ковальскую переодевали женщины, а не - при мужчинах, как распространился слух.
18 Журнал "Былое", N 2/24, 1917, письмо Л. А. Ратаева Н. П. Зуеву. Там дальше и обо всей обстановке в России, на в_о_л_е: "Секретной агентуры и вольнонаёмного сыска не существовало нигде (кроме столиц - А. С.), наблюдение же в крайнем случае осуществлялось переодетыми жандармскими унтер-офицерами, которые, одеваясь в штатское платье, иногда забывали снимать шпоры... При таких условиях стоило революционеру перенести свою деятельность вне столиц, дабы... (его действия) остались для департамента полиции непроницаемой тайной. Таким образом создавались самые настоящие революционные гнёзда и рассадники пропагандистов и агитаторов..."
* Наши читатели легко смекнут, насколько это отличалось от советского времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком пролётки, целый день простоял у подъезда департамента полиции (!!), ожидая убить министра Плеве - и никто на него внимания не обратил, никто не спросил! Каляев, еще неумелый, напряжённый, д_е_н_ь простоял у дома Плеве на Фонтанке, уверенный, что его арестуют - а не тронули!.. О, крыловские времена!.. Т_а_к революцию делать нетрудно.
Глава 5. Поэзия под плитой, правда под камнем
В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки, - но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым) такая специальность подвернулась - каменщиком. А при повороте судьбы я еще побывал и литейщиком.
Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли? Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами - это общее, твердое, кремнистое дно, - начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.
А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху - скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие минуты я был и свободен и счастлив.1
Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал и в тюрьме, однако - что' там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесённом в курчавых волосах (да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)
У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для будущего романа были очень опасны - списки организации? я записывал лишь корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.) Память - это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того, что мы носим в голове. Освобождённая от тяжести суетливых ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может всё расширяться. Мы мало верим в нашу память!
Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге. Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного (если это - не поэма о Сталине).2 И если ты не придуряешься в санчасти и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав - заучивать и сжигать. Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.