Посылки? Только по 5 килограммов и та шкала, что сейчас действует. Я предлагаю им хоть удвоить шкалу, да сами посылки сделать по 8 кг: «ведь они ж голодают! кто ж исправляет голодом?!»
«Как — голодают? — единодушно возмущена комиссия. — Мы были сами, мы видели, что остатки хлеба вывозятся из лагеря машинами!» (то есть надзирательским свиньям).
Что — мне? Вскричать: «Вы лжёте! Этого быть не может!» — а как больно дёрнулся язык, пришитый через плечо к заднему месту. Я не должен нарушать условия: они осведомлены, искренни и заботливы. Показать им письма моих зэков? Это — филькина грамота для них, и потёртые искомканные их бумажки на красной бархатной скатерти будут смешны и ничтожны. Да нельзя их и показывать: запишут их фамилии, и пострадают ребята.
— Но ведь государство ничего не теряет, если будет больше посылок!
— А кто будет пользоваться посылками? — возражают они. — В основном богатые семьи (здесь это слово употребляют — «богатые», это нужно для реального государственного рассуждения). — Кто наворовал и припрятал на воле. Значит, увеличением посылок мы поставим в невыгодное положение трудовые семьи]
Вот режут, вот рвут меня нити! Это — ненарушимое условие: интересы трудовых слоев — выше всего. Они тут и сидят только для трудовых слоев.
Я совсем, оказывается, ненаходчив. Я не знаю, что им возражать. Сказать: «нет, вы меня не убедили!» — ну и наплевать, что я у них— начальник, что ли?
— Ларёк! — наседаю я. — Где же социалистический принцип оплаты? Заработал — получи!
— Надо накопить фонд освобождения! — отражают они. — Иначе при освобождении он становится иждивенцем государства.
Интересы государства— выше, это пришито, тут я не могу дёргаться. И не могу я ставить вопроса, чтобы зарплату зэков повысили за счёт государства.
— Но пусть все воскресенья будут свято–выходными!
— Это оговорено, так и есть.
— Но есть десятки способов испортить воскресенье внутри зоны. Оговорите, чтоб не портили!
— Мы не можем так мелко регламентировать в Кодексе. Рабочий день— 8 часов. Я вяло выговариваю им что–то
о 7–часовом, но внутренне мне самому это кажется нахальством: ведь не 12, не 10, чего ещё надо?
— Переписка — это приобщение заключённого к социалистическому обществу! — (вот как я научился аргументировать). — Не ограничивайте её.
Но не могут они снова пересматривать. Шкала уже есть, не такая жестокая, как была у нас… Показывают мне и шкалу свиданий, в том числе «личных», трёхдневных, — а у нас годами не было никаких, так это вынести можно. Мне даже кажется шкала у них мягкой, я еле сдерживаюсь, чтобы не похвалить её.
Я устал. Всё пришито, ничем не пошевельнёшь. Я тут бесполезен. Надо уходить.
Да вообще из этой светлой праздничной комнаты, из этих кресел, под ручейки их речей лагеря совсем не кажутся ужасными, даже разумными. Вот— хлеб машинами вывозят… Ну не напускать же тех страшных людей на общество? Я вспоминаю рожи блатных паханов… Десять лет несидемши, как угадать, кто там сейчас сидит? Наш брат политический — вроде отпущен. Нации — отпущены…
Другой из противных старичков хочет знать моё мнение о голодовках, не могу же я не одобрить кормление через кишку, если это — более богатый рацион, чем баланда?[536]
Я становлюсь на задние лапы и реву им о праве зэка не только на голодовку — единственное средство отстаивания себя, но даже — на голодную смерть.
Мои аргументы производят на них впечатление дикое. А у меня всё пришито: говорить о связи голодовки с общественным мнением страны я же не могу.
Я ухожу усталый и разбитый: я даже поколеблен немного, а они— нисколько. Они сделают всё по–своему, и Верховный Совет утвердит единогласно.
Министр Охраны Общественного Порядка Вадим Степанович Тикунов. Что за фантастичность? Я, жалкий каторжник Щ–232, иду учить министра внутренних дел, как ему содержать Архипелаг?!..
Ещё на подступах к министру все полковники — круглоголовые, белохолёные, но очень подвижные. Из комнаты главного секретаря никакой двери дальше нет. Зато стоит огромный стеклянно–зеркальный шкаф с шёлковыми сборчатыми занавесками позади стёкол, куда могут два всадника въехать, — и это, оказывается, есть тамбур перед кабинетом министра. А в кабинете— просторно сядут двести человек.
Сам министр болезненно полон, челюсть большая, лицо его — трапеция, расширяющаяся к подбородку. Весь разговор он строго–официален, выслушивает меня безо всякого интереса, по обязанности.
А я запускаю ему всю ту же тираду о «курорте». И опять эти общие вопросы, стоит ли перед нами (им и мною!) общая задача исправления зэков? (что я думаю об «исправлении», осталось в Части Четвёртой). И зачем был поворот 1961 года? зачем эти четыре режима? И повторяю ему скучные вещи — всё то, что написано в этой главе: о питании, о ларьке, о посылках, об одежде, о работе, о произволе, о лице Практических Работников. (Самих писем я даже принести не решился, чтоб тут у меня их не хапнули, а— выписал цитаты, скрыв авторов.) Я ему говорю минут сорок или час, что–то очень долго, сам удивляясь, что он меня слушает.