– Сто пятьдесят шесть тысяч, – поправил я. – Восемьсот шесть.
Эту цифру в России и в Европе знал каждый. Сто пятьдесят шесть тысяч восемьсот шесть евреев было убито в западных краях России в последний год войны. Когда русские отступили, а немцы еще не пришли. Теперь в тех местах почти в каждом городе стоял каменный обелиск с цифрами 156 806. А внизу – цифра поменьше: сколько евреев погибло именно здесь. Международная комиссия проследила, чтоб цифры совпали.
– Вот! – сказал Дофин.
– Но это не мы, – сказал я. – Это местное население. Они всегда были антисемитами. С семнадцатого века. И ты это знаешь.
– Знаю, – сказал он. – Но все равно это были
– Вот я и говорю, – сказал я, кивая и пытаясь улыбнуться. – Трагедия евреев чуть было не стала нашей с тобой личной драмой. Я не хочу с тобой ссориться. Тем более из-за этого. Тем более что я с тобой согласен, и с приговором Международного суда согласен, со всем я давно уже согласен…
– Да, – вдруг встряхнулся Дофин.
Он любил перечить, я это прекрасно помню. Бывало, мы с ним слегка спорили, и я в конце концов говорил “да”. “Да, я был неправ. Да, ты меня убедил”. Иногда я чуточку лукавил, потому что мне надоедало спорить. А иногда ему действительно удавалось меня убедить. Но стоило мне сказать “да”, как он тут же говорил “нет!”. Тут же менял свою точку зрения. Или заявлял, что я его неправильно понял, и поэтому мое “да” не имеет никакой цены.
Вот и сейчас он вдруг сказал:
– Но в чем-то ты прав, наверное. Так получилось, что еврейский вопрос сросся с вопросом революционным. Помнишь, сколько евреев было в кружке Клопфера?
– Начиная с Леона, – сказал я.
– Да, – сказал он.
– Думать надо не о евреях вообще, а об отдельных людях, – сказал я. – Помнишь, как Леон сказал:
– Помню, – сказал Дофин
– Это было в тот день, когда вы с ним познакомились, – сказал я.
Мы помолчали.
– Ты любил его? – спросил я.
Дофин вдруг засмеялся. Потом сказал:
– Ты, наверное, думаешь, что я сейчас вытащу из кармана фотографию Леона и оболью его лицо слезами? У меня нет его фотографии. Я забыл Леона. Мне он безразличен. Я не политик и тем более не педераст, как ты… он выдержал издевательскую паузу и добавил: – думаешь. Я не педераст, как ты, конечно же, до сих пор думаешь!
– Я так не думаю, господь с тобой.
– Думаешь, думаешь. Хотя мне без разницы. Думай обо мне что хочешь.
– Я так не думаю, – я прикоснулся к рукаву его пиджака.
Он отодвинул руку и вздохнул:
– Хотя Леон мне нравился. Он волновал меня. Он волновал меня политически, представь себе. А не так, как ты тогда думал. Зря ты это сделал. У меня, дорогой мой престарелый друг Джузеппе, были замечательные женщины. Потом. Тогда, в январе тринадцатого, у меня никого не было. Ну и что? Мне было двадцать два года, всего-то! У меня до того были женщины, конечно! Я потерял невинность, когда уж не помню сколько лет мне было. Но меньше восемнадцати. А в двадцать два – как раз когда мы с тобой встретились – небольшой перерыв. Буквально на несколько месяцев. А потом снова были. Всякие-разные. От и до. От горничных в номерах – они не были проститутками, клянусь тебе, я ни разу в жизни не нанимал проституток! Эти служанки отдавались мне просто так, по любви. Или ради шалости, но все равно не за деньги… Да, мой друг. От горничных в номерах до одной весьма известной актрисы. Меня даже дарила своей любовью – тебе первому признаюсь! – старушка Фанни цу Ревентлов. Графиня. Королева мюнхенской богемы. Только тсс! Никому! Всего два вечера, правда. Но воспоминаний хватит на всю жизнь! Это было в июне четырнадцатого, до войны оставалось чуть-чуть. Впрочем, почему старушка? Ну да, мне было двадцать пять, а ей – сорок три. Но как это было прекрасно!
Он усмехнулся, у него даже глаза заблестели.
Потом вдруг вздохнул.
– Правда, я их не любил. Никого. Ни старушку Фанни, ни актрису, ни всяких девчонок.
Он засмеялся, а потом полез во внутренний карман и достал записную книжку.
– У меня нет фотографии Леона, – сказал он. – А портретик есть.
Он вытащил из книжки квадратик твердой бумаги, завернутый в прозрачную чертежную кальку. Развернул. Это был рисунок тушью. Скорее даже шарж. Кудлатая голова, пенсне на кривом еврейском носу, презрительно сощуренные глаза, вздернутый подбородок.
Он положил этот крохотный рисунок на салфетку и уставился на него, подперев щеки кулаками. Потом повернул его ко мне.
– Сам рисовал? – спросил я.
Он кивнул.
– Зря ты это сделал, святой отец, – вздохнул он. – Леон мог приехать в Россию и устроить революцию. Только вообрази – Леон во главе России! Просто голова кружится. Другая страна, другая жизнь, другое все. Может, и нам с тобою что-нибудь бы перепало. Ты был его соратником. Он бы назначил тебя министром. А меня – ректором Архитектурной академии. Все-таки старый товарищ. Среди русских ведь принято помогать старым товарищам?