Он был совершенно равнодушен к своей обстановке, одежде и пище. Ему было вполне безразлично, что и когда он поест. Он мог подолгу вовсе оставаться без пищи и сна и решительно никогда не выражал желания поесть <…>. Можно было лишь удивляться, как при той интенсивной работе, какую Зунделевич везде и всегда исполнял, и при его ригористическом образе жизни он все же выглядел не только бодрым, но и цветущим: унаследовав очень здоровый организм, он затем закалил его усердными физическими занятиями и очень умеренным образом жизни[512]
.Ивановская к этому добавляет, что весь этот ригоризм шел от принципиальных соображений: «“Зачем взрослому человеку затруднять себя всяким вздором? <…> Жить для отправления физических функций как будто зазорно”. И он их выполнял как бы мимоходом и по необходимости, никогда не будучи рабом страстей и вожделений»[513]
.К этому следует добавить, что, согласно Дейчу, Зунделевич как «отважный воин, смело идущий в бой», «давно свыкся с мыслью о смерти, а потому, как говорится, всегда спокойно смотрел ей в глаза»[514]
. Также, по свидетельству Ивановской, Зунделевич был очень требователен к себе в вопросах чести и достоинства[515], высказывая, в частности, такое свое кредо:Если человек хоть раз унизится или сделает что-нибудь, что он сам считает подлым и недостойным – он уже нравственно погиб, раз потерял доверие к самому себе. Уверять себя в своей правоте нельзя никакими умозаключениями и софизмами; логика и последовательность для каждого обязательны[516]
.Однако эта суровость к себе не распространялась на других – к человеческим слабостям Зунделевич относился снисходительно, понимал их и прощал, был деликатен, внимателен и заботлив к окружающим, за что и пользовался всеобщей симпатией, причем не только в революционном кругу, но и среди солдат конвоя, тюремных надзирателей, каторжного начальства, квартирных хозяев, контрабандистов и т. п.[517]
«Кто не спотыкается на крутых подъемах?» – так объяснял он свою мягкость и терпимость[518]. О его спокойном отношении к слабостям окружающих и готовности доставлять им такие «удовольствия, которыми сам не пользовался», пишет и еще один друг Зунделевича – Иохельсон[519].Зунделевич хоть и не был теоретиком, но был хорошо образован, много, хотя и несколько бессистемно, читал, прекрасно знал не только иврит и идиш, но и немецкий и английский языки. В спорах он проявлял немалые диалектические способности. Писать Зунделевич не любил[520]
, но оставшиеся от него документы обнаруживают в нем неплохого стилиста и умного, логичного, четкого, подчас ироничного и на редкость здравомыслящего человека.Стоит также затронуть и личную жизнь Зунделевича. Михайлов свидетельствует: «На женщину его взгляд был до странности идеален. Он мог любить ее только духовно, чисто отвлеченно. Раз развивалась привязанность, она убивала у него всякую чувствительность»[521]
.Гуревич, впрочем, рассказывает, что, когда он в беседе с Зунделевичем с иронией отозвался о своем сердечном увлечении, тому это не понравилось: «…он запротестовал и начал меня убеждать в красоте и благородстве чувства любви». Гуревич добавляет: «Однако сам он вряд ли подвергался много этому чувству. Или, может быть, он, сознавая весь риск, которому подвергался всю жизнь, не хотел подвергнуть другое существо страданиям и печальной судьбе, если бы оно связалось с ним»[522]
.Племянница Зунделевича, известная сионистка Р. О. Кломпус, слышала в юности, что у него был роман с Верой Фигнер[523]
. Никаких других данных на этот счет не имеется. Но взаимная симпатия, бесспорно, имела место между Зунделевичем и младшей сестрой Веры Евгенией Фигнер, которую судили с ним на одном процессе[524] (подробнее об этом – позже), и Кломпус в старости могла и перепутать сестер. Однако нам представляется маловероятным, что дело тут дошло до чувственных отношений.