Романов отодвинул коробок: под ним лежал радиограммный бланк, свернутый вдвое, измятый. Романову лишь потом довелось узнать: когда Афанасьева уже искали, грумантский радист принес эту радиограмму — тайком подсунул под локоть Батурину. Это была копия радиограммы, врученной радистом Афанасьеву днем раньше. Батурин спрятал ее — никому не показывал. О ней до сих пор никто в поселке не знал, кроме трех человек: Афанасьева, радиста, Батурина. Афанасьев узнал, что копия этой радиограммы есть у Батурина, когда остался вдвоем с ним в больничной палате… Буквы плясали перед глазами Романова, когда он читал. Он плохо понимал то, что читал, — перечитывал. А когда понял — дошло до него содержание, — почувствовал: лицо покрылось испариной…
Что-то бряцало на столике, кто-то говорил рядом; Романов не понимал, кто, что говорит, кому; потом расслышал отчетливо, словно вынырнул из воды:
— Да-а-а… В нашем деле, однако, всегда так: один строит, другой обживает. Вы не знаете этого… а больнее не бывает, когда еще достраиваешь, другой уж начинает хозяйничать на твоей шахте… дьявол его!.. Добытое горбом, стало быть, не легко отдавать даже детям. Да и против времени идти — все равно что справлять малую нужду против ветра…
Батурин уже стоял у багрового окна, боком к окну, смотрел на косогор багрово-красный. Романов смотрел на Батурина и ощущал физически, как глаза расширяются; сдавило горло. Батурин улыбался, глядя в окно, а из его красных глаз текли по небритым багровым щекам красные слезы; на выдвинутом несколько вперед крепком багровом подбородке, уцепившись за багровую щетину, висела красная слеза — искрилась… Мороз пополз по влажной спине, морозом тронуло кожу на голове, корни волос под кожей. И все внутренне громкие, такие убедительные, как только что казалось, слова Романова о колодце, из которого нужно выбираться, не жалея ногтей, о людях, которые не влезают в штаны отцов, предложение Батурину идти к ним — куда? к кому? зачем?.. кто к кому должен идти?! — казались убедительными только что, сделались такими легкими, незначительными… Поставленные на цемент, со значением! — в памяти жили лишь слова, произнесенные с гневом охрипшим, тугим голосом: «Спешите эксплуатировать — кожу массажами тешить?..»
Да нет же! — этими словами Батурин не только спорил с Романовым, Афанасьевым, — душу отдавал им свою — все, чем жил, на чем стоял до сих пор в жизни.
И все, чем жил, что пережил Романов за последние годы, дни, даже минуты, вдруг собралось в его душе воедино, легло в упругую спираль, запружиненную охрипшим, тугим багровым голосом на всю жизнь… как багрянцем облитая радиограмма, которую Романов все еще держал в руках.
Вместо эпилога
I. Нас пятеро в комнате
Я ушел из Птички, поселился в доме напротив механических мастерских, в комнате, которую занимали Афанасьев и Гаевой, когда приехали на Грумант. Шестаков называет мою комнату кельей. У меня есть стол, два стула, кровать, шкаф, у двери умывальник. Вот и все, не считая телефонного аппарата, графина и зеркала. Все новое — все не так, как было у нас, — другое. Из нашей жизни я захватил лишь окраску стен да рамки. Комнату отремонтировали. Я велел навести на стены узор такой, какой был на Птичке, повесил портреты в рамках: твой, Анюткин и Юркин, мой.
Когда я ухожу из дому, останавливаюсь у двери, смотрю на портреты. За мной следят четыре пары разных глаз. Я подмигиваю: тебе, Анютке и Юрке, Романову. На твоих глазах не дрогнет ресница. Ты смотришь строго, чего-то ждешь. У Анютки опускаются уголки губ. Она всегда задает один и тот же вопрос: «Почему вы на остров поехали вместе, а приехала мама одна?» Юрка щурится — глазенки горят. Он упрямо напоминает: «Не забыл… белого медвежонка? Совсем белого, с черными глазами и носом. Только живого, смотри. Не убивай». А потом уж Романов: «Не дрейфь, мужик, — кивает он со стены, — если мы уцелели после того, что было, веревка в кошелку!.. Слава богу, у нас есть русская земля, на земле дело, которое делает жизнь праздником».