— Возможно, ты и прав. Возможно, дневной свет, не говоря уже о ней, мистер Компсон махнул рукой в сторону единственной засиженной мухами, за долгое лето покрывшейся толстым слоем пыли лампочки, которая, впрочем, и без того светила очень слабо, — возможно, и такой свет будет слишком ярок для них. Да, для них, кто жил в те дни, в те времена, в те мертвые времена; люди, как и мы, жертвы, как и мы, они были, однако, жертвами других, более простых и — если рассматривать каждое поколение в целом — более значительных, более героических обстоятельств, и потому сами они тоже не жалкие запутавшиеся пигмеи, а фигуры более крупные, героические, простые и ясные; наделенные даром любить только раз и умирать только раз; это не жалкие марионетки, чьи головы, руки и ноги ярмарочный комедиант наудачу вытаскивает из мешка и, как попало прикрепив к туловищу, заставляет тысячу раз подряд становиться то убийцами, то жертвами убийства, тысячу раз сходиться и снова расходиться. Возможно, ты и прав. Возможно, более яркий свет им совершенно не нужен. — Однако письмо он дал Квентину не сразу.
Он снова сел; Квентин тоже сел, взял с перил веранды сигару, кончик ее снова начал тлеть; аромат глицинии разноцветным дымом плыл по лицу Квентина; мистер Компсон поднял ноги на перила веранды, в руке он держал письмо, и рука его на фоне полотняной штанины казалась черной, как у негра.
— Ведь Генри любил Бона. Он отрекся от права первородства и от материального достатка ради человека, который если и не был законченным негодяем, то уж во всяком случае намеревался стать двоеженцем; ради человека, на мертвом теле которого Джудит четыре года спустя найдет фотографию другой женщины и ребенка. Он (Генри) так сильно его любил, что бросил отцу обвинение во лжи, хотя должен был понять, что отец не мог и не стал бы утверждать ничего подобного без веских к тому оснований и доказательств. И все же Генри это сделал, он сам, своей рукою, нанес удар, хотя и должен был знать: то, что отец говорил ему про женщину и ребенка, правда. Он должен, непременно должен был сказать себе в тот сочельник, когда в последний раз закрыл за собою дверь библиотеки, и должен был повторять, когда вместе с Боном сквозь студеную тьму того рождественского утра скакал верхом прочь от дома, в котором он родился и который увидит снова всего один лишь раз — в тот день, когда руки его обагрятся свежей кровью того самого человека, что теперь ехал рядом с ним; он должен был сказать себе: