Так почему бы ему самому не остаться в родном городе — на правах гостя? Разве даже теперь он не в силах влачить сносное существование на правах гостя в изнеженном городе сибаритов? И разве всего пару дней назад Бруно Виммер (хотя и к нему самому вера в грядущее возвратились самым чудодейственным образом лишь с благовещеньем Адольфа Гитлера) не осадил чересчур любопытных полицейских и парней в коричневых рубашках, появившихся в поисках евреев у ворот виллы в Пётцляйнсдорфе? «В этом доме евреев нет!» Коричневорубашечников одернула и добросердечная домоправительница, чешка Мария Еллинек, потому что поначалу слова Виммера их не убедили и они принялись разнюхивать, что и как, но тогда Мария Еллинек громогласно заявила: «Евреи здесь не живут, проваливайте отсюда!» Не исключено, что умонастроение Виммера уже несколько изменилось и он не питает больше такой веры в грядущее, как в первую неделю после ввода войск, не исключено даже, что он начал этого самого грядущего несколько побаиваться, подозревая, что ему суждено вернуться всецело, окончательно и, пожалуй, навеки к своей Жозефине, потому что прогулки на лыжах и катанье на лодке по выходным с его рыжевато-белокурой, привлекательной (что подтверждают все его друзья), но непоправимо еврейской спортсменкой, — а у него с ней давний роман, — станут теперь невозможными. За великой стеной экстатического ликования на площади Героев, за стеной, воздвигнутой из этих самих восторженных выкриков, арийским ангельским хорам изнеженного города сибаритов суждено изведать не только рассвет и высокий звездный час, размышляет Матросик. Виммер ни в коем случае не выдерживает линию партии; и ливрейно-лакейское лицо торговца сонниками Эрнста Катценбергера начинает идти мелкими морщинками озабоченности. Наверняка успешно опробованная Катценбергером метода омоложения до сих пор применима, но что касается упоительных сексуальных забав втроем, которыми ему так нравилось похваляться в паузах между монологами об излюбленном способе омолаживания, забав, включающих его самого, Катценбергера, госпожу докторшу Лею Элленбоген и доктора Макса Элленбогена, с чередованием и совместно, то это теперь расовое бесчестье и в таком качестве не просто приватный и с точки зрения закона безобидный перверсированный разврат, но правонарушение, граничащее с государственным преступлением. Хвалиться, как бывало, этим групповым соитием, которое госпожа Лея шутя называла «слиянием в Катценэлленбогенов», — «сперва доктор, а я только смотрю, потом я, а он только смотрит, и почти всему, что она умеет, я ее научил», — было бы теперь государственной изменой. Может быть, и до Катценбергера теперь начинает понемногу доходить, что на смену его приватной перверсии скоро придет перверсия государственная (именно в полицейском государстве такое и случается!), которую уже никак не удастся свести к добровольному соитию трех отдельно взятых извращенцев. Нет, было бы совсем недурно, размышляет Матросик, еще какое-то время понаблюдать за тем, как постепенно утихает по-весеннему бурное кипение политических страстей массы народной, — понаблюдать хотя бы на правах гостя! Потому что в Шанхае или в Лондоне было бы не до этого, — едва истечет срок законного пребывания в стране и в легко предсказуемые сроки закончится ввезенная контрабандой валюта. Надежда на затихание, на окаменение политических страстей массы народной может найти и чисто физическое обоснование: долго ли еще и как часто сможет женщина с загипсованной рукой салютовать Гитлеру при въезде на Мариахильферштрассе, салютовать именно этой загипсованной рукой, да к тому же если она предается этому занятию уже полных шесть часов без перерыва? Домашний врач Матросика, доктор Теодор Келлерман, увидел эту загипсованную германофилку из окна ординаторской, выходящего на Мариахильферштрассе, понаблюдал за нею, рассказал об увиденном Матросику и бесстрастным голосом диагноста добавил:
— С подобным преодолением чисто физических ограничений, с медицинской точки зрения совершенно невероятным и немыслимым, мне до сих пор доводилось сталкиваться исключительно у душевнобольных в специализированных заведениях, а мне, между прочим, крепко за шестьдесят!