Предо мною шевелилось тело Изота, и на разбитом черепе его волоса, выпрямленные течением, как-будто встали дыбом. Я вспоминал его глуховатый голос, хорошие слова:
- В каждом человеке детское есть, - на него и надо упирать, на детское это. Возьми Хохла: он, будто, железный; а душа в нем - детская.
Кукушкин, шагая рядом со мною, говорил сердито:
- Всех нас вот эдак, - перетово... Господи, глупость какая!
Хохол приехал дня через два, поздно ночью, видимо очень довольный чем-то, необычно ласковый. Когда я впустил его в избу, он хлопнул меня по плечу:
- Мало спите, Максимыч.
- Изота убили.
- Что-о?
Скулы у него вздулись желваками и борода задрожала, точно струясь, стекая на грудь. Не снимая фуражки, он остановился среди комнаты, прищурив глаза, мотая головой.
- Так. Неизвестно - кто? Ну, да...
Медленно прошел к окну и сел там, вытянув ноги.
- Я же говорил ему... Начальство было?
- Вчера. Становой...
- Ну, что же? - спросил он и сам себе ответил: - конечно - ничего.
Я сказал ему, что становой, как всегда, остановился у Кузьмина и велел посадить в холодную Кукушкина за пощечину лавочнику.
- Так. Ну, что же тут скажешь?
Я ушел в кухню кипятить самовар.
За чаем Ромась говорил:
- Жалко этот народ, - лучших своих убивает он. Можно думать - боится их. "Не ко двору" они ему, как здесь говорят. Когда шел я этапом в Сибирь эту, - каторжанин один рассказывал мне: занимался он воровством, была у него целая шайка, пятеро. И вот один начал говорить: бросимте, братцы, воровство, все равно - толку нет, живем плохо. И за это они его удушили, когда он пьяный спал. Рассказчик очень хвалил мне убитого: троих, говорит, прикончил я после того - не жалко, а товарища до сего дня жалею, хороший был товарищ - умный, веселый, чистая душа. "Что же вы убили его, - спрашиваю, - боялись: выдаст?" Даже обиделся: "нет, говорит, он бы ни за какие деньги не выдал, ни за что. А - так, как-то, не ладно стало дружить с ним, все мы - грешны, а он, будто, праведник. Не хорошо".
Хохол встал и начал шагать по комнате, заложив руки на спину, держа в зубах трубку, белый весь, в длинной татарской рубахе до пят. Крепко топая босыми подошвами, он говорил тихо и задумчиво, точно беседуя сам с собою.
- Много раз натыкался я на эту боязнь праведника, на изгнание из жизни хорошего человека. Два отношения к таким людям: либо их всячески уничтожают, сначала затравив хорошенько, или - как собаки - смотрят им в глаза, ползают пред ними на брюхе. Это - реже. А учиться жить у них, подражать им - не могут, не умеют. Может быть - не хотят?
Взяв стакан остывшего чая, он сказал:
- Могут и не хотеть. Подумайте, - люди с великим трудом наладили для себя какую-то жизнь, привыкли к ней, а кто-то один - бунтует: не так живете. Не так? Да, мы же лучшие силы наши вложили в эту жизнь, дьявол тебя возьми. И - бац его, учителя, праведника. Не мешай. А, все же таки, живая правда с теми, которые говорят: не так живете. С ними правда. И это они двигают жизнь к лучшему.
Махнув рукою на полку книг, он добавил:
- Особенно - эти! Эх, если б я мог написать книгу. Но - не гожусь на это, - мысли у меня тяжелые, нескладные.
Он сел за стол, облокотился и, сжав голову руками, сказал:
- Как жалко Изота...
И долго молчал.
- Ну, давайте, ляжем спать...
Я ушел к себе, на чердак, сел у окна. Над полями вспыхивали зарницы, обнимая половину небес, - казалось, что луна испуганно вздрагивает, когда по небу разольется прозрачный, красноватый свет. Надрывно лаяли и выли собаки, - и если б не этот вой, можно было бы вообразить себя живущим на необитаемом острове. Рокотал отдаленный гром, в окно вливался тяжелый поток душного тепла.
Предо мною лежало тело Изота, - на берегу, под кустами ивняка. Синее лицо его было обращено к небу, а остеклевшие глаза строго смотрели внутрь себя. Золотистая борода слиплась острыми комьями, в ней прятался изумленно открытый рот.
- Главное, Максимыч, доброта, ласка! Я Пасху люблю за то, что она самый ласковый праздник.
К синим его ногам, чисто вымытым Волгой, прилипли синие штаны, высохнув на знойном солнце. Мухи гудели над лицом рыбака, от его тела исходил одуряющий, тошнотворный запах.
Тяжелые шаги на лестнице... согнувшись в двери, вошел Ромась и сел на мою койку, собрав бороду в горсть.
- А я, знаете, женюсь! Да.
- Трудно будет здесь женщине...
Он пристально посмотрел на меня, как-будто ожидая: что еще скажу я? Но я не находил, что сказать. Отблески зарниц вторгались в комнату, заливая ее призрачным светом.
- Женюсь на Маше Деренковой...
Я невольно улыбнулся: до этой минуты мне не приходило в голову, что эту девушку можно назвать - Маша. Забавно. Не помню, чтоб отец или братья называли ее так - Маша.
- Вы что смеетесь?
- Так.
- Думаете - стар я для нее?
- О, нет!
- Она сказала мне, что вы были влюблены в нее.
- Кажется, - да.
- А теперь? Прошло?
- Да, я думаю.
Он выпустил бороду из пальцев, тихо говоря:
- В ваши годы это часто кажется, а в мои - это уж не кажется, но просто охватывает всего, и ни о чем нельзя больше думать, нет сил.
И, оскалив крепкие зубы, усмешкой, он продолжал: