Хочу вспомнить повесть, название которой было вынесено на обложку первой книги писателя, — «Яблоко на снегу», — вышедшей в Москве четыре года назад. Автор обращался там к детству — той начальной поре, когда человек совершает открытие мира и себя в нем. Казалось бы, столько страниц подобной лирической мемуаристики читано — как тут не повторить безапелляционный прогноз, что на одних воспоминаниях о детстве и юности далеко не уедешь. Но повесть А. Иванченко оспаривала эту категоричность уже начальными абзацами.
В них проступал явный намек на тайное лукавство простодушных вроде бы откровений. Видимая безыскусность сменявших друг друга фрагментов обеспечивалась весьма изощренным письмом. Скрупулезно, не упуская и самой малой подробности, восстанавливая неповторимые минуты, прозаик опирался не единственно на воспоминания о детской открытости всем событиям, запахам, краскам и звукам, но и, прежде всего, на развитую с возрастом способность к воображению, стимулирующему и обогащающему даже самую сильную память.
«До сих пор, разняв время, ярко вижу этот отогретый в варежке, обкусанный со всех сторон кусочек смолы — с тоненькими мысками промежутков передних зубов, глубокими следами резцов. Поначалу окоченевшая смола еще все-таки мелко дробилась во рту, как сахарная весенняя сосулька, забивала нёбо, лезла в горло, под язык; потом постепенно согревалась и сгущалась, слипалась сначала в несколько отдельных комочков, потом только в два. Каким удовольствием было ворочать ими там, за щеками, этими двумя отдельными наслаждениями, менять их в мгновение — нет, не ока — языка местами, прижевывать их, прилаживать, приживать каждое к новому месту…»
Может показаться, что автор «Яблока на снегу» лишь смаковал — подобно заветному кусочку смолы — экзотику детства. Но составившие повесть «сны воспоминаний» точно прописаны в историческом времени. Они наполнены воздухом послевоенного быта. Тогда за тот же самый, даривший несравненное наслаждение катыш смолы «у городских можно было выменять что хочешь: танковые эмблемки, пуговицу со звездой, гильзу от малокалиберной винтовки, пирожок с повидлом». Тогда любой мальчишка бегал за железным ободом с правилкой и гордился — если имел — собственным самокатом. Тогда вся детвора увлеченно собирала «медь» и сдавала этот цветной лом в утильсырье в обмен на канцелярскую мелочь или, когда особо повезет, несколько монет, становившихся личным денежным достоянием. Тогда семья, осчастливленная на воскресенье соседским велосипедом, вся могла уместиться на нем:
«Подогнул отец штанину, меня спереди на раму посадил, мать на багажник — и мы поехали… Голубое сияние предосеннего дня, горячее дыхание отца, похохатывает сзади мать… Хорошо!»
Не скрывавший автобиографизма (но и не настаивавший на нем), рассказ о детстве одного стал рассказом о детстве многих сверстников героя и автора. Детстве всего нашего поколения — наверное, последнего, кого растили на миру, до детсадовских нянь и групп продленного дня, кого воспитывали не воспитывая, а просто живя и работая рядом и вместе с детьми. Не отсюда ли, помимо прочего, переполнявшее повесть чувство редкой полноценности тех далеких вроде бы лет, которые неустранимы из памяти, ибо неизымаемы из каждой жизни, включенной во все обновляющийся круговорот бытия:
«И опять ты мчишь на велосипеде к реке, и опять сзади сидит смеется женщина, и опять скользит по руке сошедший с никеля руля зайчик, опять сидит на раме мальчик, и ты уже не понимаешь, когда совершилось это превращение и где ты: крутишь ли педали велосипеда или сидишь спереди на раме».
На те же годы приходятся многие события повести «Рыбий Глаз». Но это совсем иная проза. Сдержанные, часто всего в несколько слов, фразы складываются в столь же лаконичные главки, которыми очерчивается пунктир одной судьбы. Безрадостной судьбы человека, прожившего свои дни не по-людски и, по сути, схоронившего себя заживо.