В свое время это письмо тяжелым камнем легло на сердце моего отца. В моем деде он видел не только собственного родителя, но и прошлое всего еврейства и, в одиноких раздумьях, не раз признавал, что старик прав, и бывали минуты, когда он, и в самом деле, чувствовал себя изменником в глазах отца. В такие минуты ему бывало больно, что нет в нем той прекрасной и несокрушимой надежды, какую он видел в моем деде, но в другие минуты образ мыслей деда представлялся ему бессмысленной, болезненной крайностью, он не мог и не хотел понимать темной одержимости старика; этой внутренней борьбе не было конца, ослабленные узы беспрерывно надрывали душу, и отец вполне всерьез раздумывал, не отдать ли все-таки Эрнушко деду. Но моя мать, которая всегда и во всем подчинялась желаньям отца, слышать об этом не хотела. Она боялась моего деда и Сокровенных Толкований, боялась втайне, никогда не смея этого выговорить, за разум деда, не могла не только что любить, но хотя бы понимать людей такого рода и менее всего была согласна доверить одному из них своего первенца. Ее родители были зажиточные арендаторы, из числа придворных евреев графов Бартфаи, прибыль была для них важнее Учения и Толкований; на уме у них было совершенно обратное тому, о чем размышляли дедушка Иеремия и подобные ему.
Были еще письма, в обе стороны, но мать не уступила. Эрнушко не отдали, зато обещали дедушке следующего сына.
Ответ был немногословен:
«Господь принял к сведению ваше обещание, вы обещаетесь не мне, а Ему, и если в чем отказываете, то отказываете Ему».
Мать скоро пожалела о своем обещании, и когда, на другой год, забеременела, то, вместе с моим отцом, они пламенно и неотступно приглашали старика к себе: они хотели бы совершенно опутать его, привязать — все равно как если бы кто задумал заманить свободное пламя в печь. Они обещали, что станут целиком и полностью покоряться его желаниям, уважать его обычаи и привычки, отведут ему отдельную комнату, где он сможет углубляться в Сокровенные Толкования, сколько ему заблагорассудится.
Дед только напоминал им об их обещаниях и не трогался из своего унылого и убогого гнезда.
Второй ребенок была девочка.
Мать вздохнула с облегчением и немедленно отписала деду.
Тот снова ответил лишь в немногих строках:
«Второго сына вы обещали мне. Я буду молиться, чтобы он явился на свет как можно скорее. Знаю: вы этого не хотите, потому что страшитесь и трепещете всего, что могло бы приблизить искупление, а с ним — и суд. Я стар, с каждым днем я все ближе к Господу, и у вас не достанет силы отказать мне в моем желании. Он удерживает во мне жизнь, этот ребенок, которого вы мне обещали! Ты был моим самым любимым сыном, и ты дал мне меньше всех других. Ты знаешь, сколько ты мне задолжал, знаешь, что должен вернуть свой долг, прежде чем я прибуду к Началу и Концу. Ты знаешь, что мир стоит на расплате с долгами, и если кто не расплатился сам, ему выпало погашать свой долг в сыновьях своих. Ты знаешь, что в семи сыновьях хотел я погасить мой долг — и только новых долгов наделал перед Господом! На каждый из этих долгов нарастают семь других, а на каждый из этих последних — семижды семь. Мой отец, а твой дед, да покоится он в мире, полагал свою надежду во мне, как я — в тебе, каждый седьмой полагается на своего седьмого, как на седьмую звезду, в которой сияет уплаченный долг, попирая ногами все золото и презренный металл. Напрасны были эти великие надежды! Я не хочу больше ждать, пусть придет то, чему должно прийти. Если следующий ребенок будет дочка, я выращу из нее мальчика, если сын — то человека!»
Приходили и еще письма, схожие с этим, но все более и более пространные. Мать боялась показывать их отцу, страшилась, что дедушка уже идет межою безумья, опасалась за отца — не пробудятся ли у него душевные угрызения. Она не знала, что делать.
Но на другой год постучалась новая жизнь — третий ребенок. Впрочем, он сразу же и умер.
Случается, я гляжу на его могилу — и мои мысли спускаются туда, к нему, словно корни куста, который посадил на могилу ветер. Может быть, это он должен был прожить мою жизнь?
Мои родители справили траур по умершему. Мать впервые написала тогда деду: