Они снова втиснулись в толчею и едва успели отстраниться, наткнувшись на какого-то великана, который, вздыбив на плечах ящик размером со здание, покрикивая: «Пошь, пошь!..» — шёл прямо на людей, зная, что каждый, кому нужна жизнь, отскочит в сторону. И тут же, приплясывая под ярко начищенным медным кувшином, сам украшенный пёстрыми перьями, струящимся голосом кричал водонос:
— Вода, лёд! Вода, лёд!
И позванивал медными чашками с изображениями бесстыдниц. Люди брали чашку, пили воду, смеялись и, чтобы рассмотреть получше, просили ещё воды.
Издавна, с той поры, когда сюда возвращались с дальних дорог финикийские купцы для отдыха и развлечений, неподалёку от базара в узеньких переулках, где иной раз можно было между домами протиснуться только боком, ютятся приюты, где на любую жажду приготовлено любое утоление.
И книжник, показав историку на одну из таких щелей, сказал:
— Это тоже Дамаск!
Но историк смотрел вперёд и даже не покосился на узенький переулок.
Из базарной улочки они вышли на Прямой Путь, на главную улицу Дамаска, называемую по-арабски Тарик-эль-Мустаким. Здесь базар распахнулся: на привольно разостланных коврах красовались привозные товары, в широких лавках сидели купцы, чванясь перстнями и нарядами, шли караваны, изукрашенные напоказ, на досаду другим караванам, а в караван-сараях не жалели воды, чтобы выложенные камнем дворы манили чистотой и покоем.
В Дамаске не жалели воды. Она сверкала и ворковала всюду — в желобах, скатываясь в водоёмы, в белокаменных водоёмах. И то там, то тут на стенах улиц, на домах и на деревьях сверкали, крутились, казалось, вот-вот зазвенят золотым звоном отсветы повсюду текущих струй.
Ибн Халдун, следуя за провожатым, пересёк большую улицу и снова вошёл в тесноту базарного ряда. Тут, в зеленоватом чаду, в звоне и стуке, мастера, неразговорчивые, нахмурившись, тщательно чеканили сталь, ковали клинки мечей и сабель, кинжалов и ножей. Это была странная улица, тёмная, словно сюда ещё не пришло утро, словно тут работали всю ночь и теперь не могут отогнуться от своих наковален те, по всему свету славные оружейники, что, по одним слухам, переняли своё дело от оружейников Александра Македонского, а по другим — от самого египетского бога Озириса, заказавшего здесь меч и разъяснившего дамаскинам, как выковать тот меч из тонких девичьих кос, из стальных нитей, скрученных в жгут. Когда его выковали, он свистел при взмахе, взвизгивал при ударе, и, как им ни ударь, он изгибался, порой трепетал, дрожал, как живой, мелкой дрожью, снова выпрямлялся для удара, но переломиться не мог. А при сильном бое мог пересечь любой тяжёлый меч, отлитый в других странах.
Сюда приезжали на ученье — перенять тайну булата — из разных стран оружейники, и от крестоносцев приезжали в это прокопчённое узилище. Но пришлые ученики, если оказывались способнее других, едва постигнув тайну, торопились домой, куда-нибудь в Геную или Бургундию. Увы, они пропадали в пути. Пропадали по разным причинам. Но каковы бы ни были причины, никто не смог донести постигнутое уменье до тех городов и замков, откуда их посылали в Дамаск. Будто какое-то колдовство мешало им в пути, вело их к гибели.
Оружейники сидели, сгорбившись над низенькими наковальнями; стояли в кожаных передниках у горнов, откуда жар вдруг взмахивал то лиловыми, то золотыми, то голубыми крыльями; били большими молотами, покрякивая при ударах, по нежно-розовому мягкому железу…
Что-то тут плавилось, кипело. Но по всей улочке никто не пел, не перекидывался словами через улицу, как по всему остальному базару, где гомон и крики сливались в могучий гул, будто ревело чудовище, застрявшее в базарной тесноте. Тут, где столько молотов, молотков и молоточков било по стали, по железу, по меди, работали молча. На этой улице стояло молчание.
Ибн Халдун тихо спросил:
— Что они за люди?
Спутник ответил нехотя:
— Долго про них рассказывать! Долго рассказывать! У них свои уставы. Они чтут одного лишь своего святого. Они все веруют только в него. Муллы разъяснили им, что святой этот — не мусульманин. А они на него надеются, как на аллаха. Тут они и мусульмане, и христиане, и между христиан они разной веры, а все заодно веруют в одного этого святого и день его чтут дважды в год: устраивают у себя в слободе пир на площади, сходятся туда все в чёрных одеждах из тяжёлой, грубой шерсти, подвернув рукава по локти. И там тоже не поют и мало разговаривают, молча обмениваются подарками и при том кланяются друг другу. А в другое время никому не кланяются! И мы смотрим тогда только издали: на их праздник никто к ним не ходит и они не зовут. А староста их строг, он один может ими повелевать, а кто другой, будь он хоть самим халифом, им нипочём. Вот каковы они. Мимо идёшь, а сам молишься: «Пронеси, господи!» Никто, нигде, ни в одном городе не умеет того, что они умеют; не знает того, что они знают, а потому и не подчиняются никому: куда бы они ни ушли отсюда, им везде рады, а сюда на их место прийти некому. Но староста их строго следит, чтобы из них никто не помышлял об ином городе, вековал бы тут!