Можно возразить: но в этих работах речь идет о романе,
а не о реальном мире; и естественно, что романный мир – мир языковой, что герой главным образом характеризует себя через свою речь и т. д. Это все, конечно, так, и выше мы подчеркнули, что, имея вкус к здравому смыслу, Бахтин никогда бы не заявил, что реальный мир – это речевое бытие. Однако все дело в том, что теория романа Бахтина – она же и его онтология 1930-х годов. Выше было показано, что одной из движущих сил философствования Бахтина было стремление соединить ценность и жизнь, произведение искусства и бытие. И такой искомый им художественный и при этом бытийственный жанр Бахтин обрел в романе. В 1920-е годы Бахтин «соединил» жизнь и искусство в романе Достоевского; в 1930-е он распространил этот свой вывод на роман как таковой. При этом с «бытием» в понимании Бахтина произошло две вещи: во-первых, бахтинский персонализм 1920-х годов исчез, уступив место социальному пафосу, а во-вторых, произошла трансформация экзистенциально-духовных категорий в языковые. В произведениях Бахтина 1930-х годов бытие утратило свой личностный характер, став одновременно чистым феноменом, языком[523]. Всякий жизненный предмет, по Бахтину 1930-х годов, дан человеку не непосредственно, но в плотной оболочке из слов и оценок, которые были отнесены к предмету ранее. Когда предмет попадает в поле зрения романиста, он «уже оговорен, оспорен, оценен»[524]. И романист никогда не пробивается к предмету как таковому: «слово» автора встречается со «словами», окутывающими предмет, и вступает с ними в диалогические отношения. «Нельзя творить непосредственно в божьем мире»[525], – заявил Бахтин уже в «Авторе и герое…»; в 1930-е годы это означает для Бахтина, что творить можно только в мире социального разноречия. «Только мифический Адам, подошедший с первым словом к еще не оговоренному девственному миру, одинокий Адам, мог действительно до конца избежать этой диалогической взаимоориентации с чужим словом в предмете»[526]: Бахтин любит этот иронический образ, найденный им в 1930-е годы, – он приходит ему на память и в 1950-е…[527] И отнюдь не об одном романе и не только о писателе-творце говорит Бахтин. Также и реальный, «жизненный» человек тоже не «библейский Адам», и он тоже вынужден жить, по Бахтину, не в «Божием мире», но в атмосфере чужих слов и оценок: «Всякое внехудожественное прозаическое слово – бытовое, риторическое, научное – не может не ориентироваться в “уже сказанном”, “известном”, в “общем мнении” и т. п. Диалогическая ориентация слова – явление, свойственное, конечно всякому слову. Это – естественная установка всякого живого слова»[528]. Если и есть какие-то вещи в себе — «несказанные», «неисчерпаемые словом»[529], то от прозаика и человека жизни этот «Божий мир» отделен «китайской стеной» из «чужих» слов. Западные бахтиноведы, которым в руки попали в первую очередь переводы работ Бахтина 1930-х годов, не случайно поняли его как провозвестника постмодерна, а также представителя социальной и вместе с этим переведенной в лингвистический план онтологии.Таков один из крайних пределов решения Бахтиным проблемы соотношения «бытия» и «языка»: в 1930-е годы философа занимает речевой социум, бытийственно предшествующий личности, которая полностью выражает себя в языке. Но есть весомейшие пласты и разделы бахтинской онтологии, которые, напротив, как бы не испытывают нужды в такой реальности, как язык. Бахтинский диалогизм начинался отнюдь не с осмысления обычного разговора, и потому «диалог» книги о Достоевском – это не обобщенный разговор, как в случае, например, диалогизма Розенцвейга, онтологизировавшего смену реплик, развитие беседы во времени и пр. Диалогизм Бахтина в собственном смысле, представленный книгой о Достоевском 1929 г., имеет свою специфическую преддиалогическую фазу, которая определила особенности бахтинского «диалога» и, в частности, роль языка в диалогическом бытии, по Бахтину.