Зима, Россия, пьянство, — воробьи здесь чирикают, ручьи текут […] Здесь уже деревья распустились, — и не могу я этого перенести в марте, обман, в Россию хочу!!![592]
Европейский пейзаж лишний раз давал возможность почувствовать себя на чужбине. Роман Гуль замечал во Франции:
Это небо не наше. Это небо с полотен французских импрессионистов. Такого розовато-голубоватого, и с желтью, и с прозеленью, неба в России не бывало[593]
.Наиболее тесно соприкасались с «чужой» природой русские эмигранты, которым пришлось, зарабатывая себе на пропитание, трудиться на земле, в поместьях и на фермах. И здесь претерпевало изменения традиционно русское отношение к земле, менялось даже само понятие этого феномена. Отмечая, что европейское понятие земли связано с цивилизацией, а русское — с природой, Федор Степун писал:
Французский и немецкий народы — это прежде всего люди, русский, дореволюционный, главным образом крестьянский народ — это еще земля[594]
.В рассказе «Земля» (1929) Михаил Осоргин признавался, что на всю жизнь сохранил русское, «мистическое» отношение к земле как к
Работая у немецкого лесоторговца, Роман Гуль пережил еще одно смещение понятий, на этот раз в социальной сфере. «Бытие пролетарское, а сознание барское» — так характеризовал он собственное мироощущение[596]
. Существование, когда после тяжелой физической работы человек хочет только пить и есть, а в свободное время бездумно развлечься, Гуль испытал на себе, чувствуя, как оно постепенно превращает его вНовый социальный опыт, который был бы вряд ли возможен в прежней России, но был получен русскими интеллектуалами в Европе, благодаря вынужденному затянувшемуся путешествию, несомненно повлиял на их взгляд как взгляд Другого. Это был еще один мировоззренческий сдвиг, начавший корректировать русское мироощущение уже в большевистской стране.
Федор Степун писал в «Мыслях о России»:
С невероятной быстротой исчезли все фиктивные перегородки жизни, и тысячи тысяч судеб сразу же вышли из предназначенных им рождением и воспитанием форм. Словно кто внезапно рванул все двери классовых, сословных и профессиональных убежищ, выгнав наши души в бескрайние просторы чего-то исконно и первично человеческого[597]
.В Европе «слом» русской идентичности достиг своего болевого порога, распад привычных основ жизни ощущался многими изгнанниками почти физически:
Я здесь не равен себе, я здесь минус что-то, оставленное в России, притом болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем, —
писал из Берлина Владислав Ходасевич Михаилу Гершензону в 1922 году[598]
.Целый ряд смещений и сдвигов привычных понятий, пережитых русскими в Европе, способствовал обострению в их сознании чувства личности: следствием тенденции к ее разрушению стала внутренняя необходимость сопротивления и самозащиты, сохранения собственного «я».