Хорошо, что она отвернулась и пошла дальше, не видя, как я зарделся. Разумеется, я сразу вспомнил вчерашнее утро, погруженную в горькие мысли Анано и ту страшную боль, которую она осторожно мне открыла. Еще я вспомнил, как, возвращаясь от Кариаули, оказался в полутемной церкви. Ведь там, у алтаря, стояла перед зажженной свечой Анано. Видно, ее боль была острее, чем я думал. А я-то провел весь день и вечер в беззаботных забавах, ни разу не вспомнив ни Анано, ни Сабу.
Может, я внутренне не был пока готов к сочувствию, не знал, как его выражают, что делать, как себя вести. Когда я заглянул внутрь себя, то осознал, что по-настоящему меня не печалит горе Анано. Будто я до конца не понял, кто такой Саба и какие у него были отношения с Анано. То, что я подозревал, не вызывало у меня сочувствия, а, наоборот, раздражало.
Но ведь Анано-то мучилась.
А ведь главное было не это. Анано доверила мне тайну, которую никому на свете не открывала, видимо решив, что я именно тот, перед кем можно обнажить скрытую боль… Одним словом, она сочла меня личностью и доверилась мне. Наверное, она и не ждала от меня утешения, хотела только, чтобы я был рядом как близкий человек, с которым она может поделиться.
5
Анано внесла жестяную печку ко мне в комнату. Комната была маленькая, и дров уходило меньше. Тут мы завтракали, тут же обедали и ужинали. Когда наставало время ложиться спать, Анано уходила в большую комнату, я же оставался один и еще долго читал книгу или журнал, готовил уроки. Книги мне удавалось читать только зимой, в остальное время было некогда: с ранней весны мы, школьники, дневали и ночевали на колхозных полях — мотыжили, пропалывали грядки, ухаживали за лозой и, возвратившись усталые лишь поздно вечером, с грехом пополам справлялись с уроками.
И вот наступила унылая и однообразная зимняя пора… Придя из школы, я сажусь за уроки, читаю сотни раз прочитанные книги, листаю старые журналы, причем без всякого интереса, потому что все книги и журналы знаю наизусть. В моей комнате тепло, и Анано крутится здесь целый день, то вяжет, то гладит, то штопает старые носки. Она не требует от меня никакого внимания и утешения. Довольная уже тем, что я сижу дома, она хлопоча и заботится обо мне… и ничего ей на свете больше не нужно. Лишь бы, вернувшись с войны, ее брат застал своего сына целым и невредимым! Но надо быть бесчувственным слепцом, чтобы не заметить перемены, происшедшей в Анано за короткое время. Анано и раньше не любила много говорить, но последние две-три недели из нее слова нельзя было выудить, она стала более замкнутой и угрюмой. Порой, с жалостью глядя на нее, я думал: если так будет продолжаться, она и до весны не дотянет. Раза два я попытался ее развлечь, вспомнил какую-то, на мой взгляд, смешную историю из детских тбилисских воспоминаний. Она не отозвалась, не заинтересовалась. Я даже не понял — слушала она мой рассказ или нет. А я, как дурак, смеялся вовсю. Настроение мое портилось, ее молчание действовало удручающе, и я уходил в себя.
Тогда, все бросив и сорвавшись, я не знал, от чего бегу, но сейчас, если убегу, то уже буду знать, от чего… Я не могу выдержать заполнившего все вокруг молчания — оно обволакивает меня вместе с Анано оболочкой, из которой не вырваться.