Масуд, словно бы забыв о своих тревогах, рассматривал его: ниже среднего роста, высоколобый, волосы, закинутые назад, топорщатся непокорно. И немного лопоухий. «Точь-в-точь как на портрете», — проскочила невольная мысль. Икрамов уже вернулся за стол и смотрел на него синевато-черными глазами, изучая.
— Трудно вам в Ходжикенте? — спросил он наконец.
Масуд подумал, и лицо его опять налилось кровью — он ощутил это, пламя забегало по щекам.
— Трудно. Но хорошо. Я останусь там на всю жизнь, если не прогоните.
Узкое, жилистое из-за худощавости лицо Икрамова тронула улыбка, а брови осели.
— Статья несправедливая! — вскрикнул Масуд, не дожидаясь вопроса, а Икрамов пододвинул к нему, на край стола, у которого сидел Масуд, газету, свернутую так, что вся статья была видна, некоторые места в ней подчеркнуты карандашом и пронумерованы сбоку, она была изучена, эта статья, как важный труд. — Несправедливая! — повторил Масуд в отчаянной решимости.
— Поговорим о ней не спеша, — попросил Икрамов, поднятой ладонью как бы останавливая его вспышку. — Время у нас есть. Постарайтесь мне ответить на все вопросы, — он кивнул на газету и, скрестив руки на столе, приготовился слушать.
— Первое, — Масуд прочитал про себя строки, подчеркнутые у цифры один, и начал рассказ.
Наверно, он говорил больше, чем надо, и подробнее, но Икрамов не перебивал его, а иногда что-то замечал, записывал, придвинув к себе лист бумаги.
— Вы простите, Акмаль-ака, — сказал Масуд, — я не хочу прятаться за вашу спину, но ведь, позоря меня, эта статья, как я понимаю, подсовывает динамит под все ваши мысли о школе, о политике и учебе, которые неразрывны. Не потому, что вы так писали, я это говорю, а потому, что я это сам испытал в Ходжикенте. Вы писали правду!
— Да, статья нацелена не в одного вас и не в одного меня, — взмахом руки и взглядом поддерживая Масуда, сказал Икрамов. — Это можно было бы пережить, не в нас дело. Я рассматриваю статью как политическую диверсию, и вы, молодой учитель, тоже правильно поняли ее, молодец!
К Масуду возвращалась жизнь. Икрамов рассказал, что уже беседовал с Махсудовым и его помощником Трошиным, с наркомом просвещения, редактором газеты и Исаком-аксакалом — сильная, колоритная натура, и Масуд поразился, что у секретаря ЦК нашлось время и для него, но ведь правда, что вопрос был шире и глубже одной его судьбы.
— Ясно, — говорил Икрамов. — Они использовали кое-какие моменты из вашей ходжикентской жизни, вывернули их наизнанку, чтобы в обобщении нанести удар по нашей учебной практике и политике. Но ведь и это не все. Даже это частность. Частность, из которой торчат уши пантюркизма и панисламизма! Подрывая нашу политику, они надеются протолкнуть и вести свою. Без политики жизни нет, учит Ленин. А политика у нас с ними разная. Они — националисты, а мы интернационалисты. Защищая так называемую «чистоту» образования, мнимую чистоту, они стараются закрыть в нашу школу двери другим культурам, и прежде всего русской, богатейшей в мире! Понимаете это?
— Да.
— Интернационализм — это простор, а они хотят предложить народу узкую, ограниченную национальными стенками тропу. И пугают народ, что у него отнимут все национальное. Какая чушь! Зловредная, узколобая чепуха!
Икрамов припомнил вдруг, как в Намангане, где он преподавал, какой-то угрюмый курсант спросил его, можно ли будет при советской власти носить тюбетейку. «Почему же нельзя?» — «А интернационализм?» Пришлось отвлечься от урока и объяснять ему и всем, что тюбетейка, киргизский колпак, русская кепка — разные головные уборы, но все они служат одной цели — накрывать голову. Носите на здоровье, кто к чему привык! Важно не то, что на голове, а то, что в ней! Под тюбетейкой, под кепкой. И люди, и одежда выглядеть могут по-разному, была бы цель одна.
Угрюмому это очень понравилось. «О-о, — сказал он, — тогда я интернационалист!» И сразу перестал быть угрюмым.
— Знаете, про тюбетейки, будто их запретят носить, ему мог какой-нибудь ишан сказать, — и Масуд обрисовал все хитрости Салахитдина-ишана, к которому приходит столько людей. — Но ведь, простите, Акмаль-ака, люди к нему идут, потому что больше идти им еще некуда…
И прибавил несколько слов, покороче, потому что волновался за время, отнимаемое у секретаря, о старичке, виденном сегодня на рассвете, трясущем своей седой головой в заботах о больном сыне.
— Ходжикент — большой кишлак. Вот бы там открыть медицинский пункт. Такой бы это был удар по религии!
— Да! — Икрамов сделал резкую заметку на листе и дважды подчеркнул ее. — Откроем. Это я вам обещаю лично. Обязательно откроем. Обязательно! Религия и национализм — они вместе, они союзники против нас. Два клыка одного зверя, жаждущего перекусить нам глотку. Две руки одного врага.
— Я уверен, Шерходжу наставлял не только отец, разъяренный тем, что лишился власти и богатства, но мог и Салахитдин-ишан благословить его.
— Шерходжу? — сузив усталые глаза, переспросил Икрамов, и вдруг лицо его оживилось человечной тревогой и вниманием. — Как Дильдор?