Под вечер однажды работал он в комнате, захламленной и тесной. Ранние зимние сизо-белые сумерки красиво освещали через высокое, оснеженное понизу окно вылинявшие до белизны флаги, дырявые пионерские барабаны, старые трубы с помятыми боками. Александр Иванович стал не спеша это разбирать, нашарил нечаянно лоскут, освободил его, отогнул — он засеребрился. Что это? Облупившаяся краска?
А когда освободил это неведомое от наваленной поверх разнообразной рухляди, увидел, что перед ним полотно, большое, порванное в нескольких местах. Он поднял его, с великой осторожностью поставил у стены, лицом к окну и, ставя, от волнения и боли в сердце почти ничего не видел. Потом отошел, собрался с духом и в молочных сумерках узнал эту волшебную кисть…
Полотно отсырело, облупилось, пожухло, но он не мог ошибиться: это было море, и лунная ночь, и Крым, еле видный огонь в окне на берегу… Александр Иванович заплакал. Потом овладел собой, сосредоточенно и подробно оглядел комнату.
Утром вошел в кабинет директора. Молодая женщина доброжелательно улыбнулась.
— Ищете?
— Нашел. К сожалению, не все. Шестнадцать из двадцати шести.
— Покажите.
Посмотрели.
— Им очень плохо, — сказал Александр Иванович. Он осунулся после бессонной ночи, говорил медленно, тяжело. — Надо заклеить папиросной бумагой живопись. И потом режим воздуха! Чувствуете, жарища?..
— Да… — покачала головой собеседница.
— Я заберу их сегодня.
— Заберете? — искренне удивилась женщина. — К себе? Но это же наше имущество. Я вызову научных работников, обновлю. А вам большое, большое…
— Я не оставлю их в вашем доме, — повторил Александр Иванович.
И вот настал долгожданный день. Александр Иванович уложил бережно полотна в автомашину.
— Я к вам еще вернусь! — весело объявил он директору Дома культуры. — Ждите: вернусь за Колумбом!
— За мраморным мальчиком? Не отдам!
— Это же работа Эмилио Зоччи! Достойная Эрмитажа… А у вас стоит в темном углу. Кисть одной руки отбили уже…
И тут молодая женщина рассердилась.
— Не беспокойтесь! Поставим на видном месте. На лестнице! Получили картины, и довольно с вас!
Александр Иванович тоже рассердился.
— Увожу шестнадцать полотен, а вам в семнадцатом передали двадцать шесть.
В музее заклеили живопись папиросной бумагой, и утром Александр Иванович поехал с картинами в Москву, в реставрационную мастерскую. По дороге его мучительно беспокоила мысль: хватит ли денег, чтобы заплатить за их восстановление — бюджет музея невелик. Можно было бы, конечно, добавить из собственной зарплаты, и раньше он добавлял, когда надо было оплачивать раскопки, но сейчас все равно, наверное, будет мало: большая работа…
В мастерской реставраторы осматривали долго, сокрушенно качали головами. Александр Иванович объяснял, что и почему. Потом заговорил о деньгах. Художники даже обиделись. Они ответили, что эти картины могут восстанавливать только бесплатно, что реставрировать их за деньги — кощунство.
И вот я еду в Ногинск, чтобы познакомиться с Александром Ивановичем Смирновым. Вхожу в музей, навстречу мне — высокий, худощавый, стройный, улыбающийся (да неужели же семьдесят ему?), лицо в густой сети морщин, но тоже не старое, наверное, от улыбки и выражения интереса к гостю… Лишь через минуту замечаю: плечи опущены слегка устало.
В его замедленных жестах, в том, как он подает руку, поправляет редкие седые волосы, что-то старомодно-изящное. (А я-то воображал его по дороге сюда быстрым, угловато подвижным — раз искатель, то непременно устремлен к чему-то!) И улыбка какая-то замедленная, точно стесняющаяся самой себя.
— Хотите посмотреть? Пожалуйста…
Вошли в небольшую комнату — и я ахнул; передо мной было чудо. Юноша сидел на берегу моря. Нет, моря не было — был камень, смутно-белый, человечески нежный, с желтинкой, точно окрашенный навечно южным солнцем, и из камня сильное, легкое тело юноши, непринужденно откинутое на одну руку, живое думающее лицо. В этом лице умирал мальчик и рождался мужчина — была в нем трогательная доверчивость, все еще различимая в резко-волевом выражении силы, готовности к риску и жертве. Казалось, сильный ветер разметал его волосы.
— Молодой Колумб работы замечательного флорентинца Эмилио Зоччи, — пояснил Александр Иванович.
Насилу оторвавшись от Колумба, я посмотрел на стены. Тесно-тесно увешаны они картинами в рамах и без рам — тут их не на одну комнату, а, пожалуй, на десять! Передо мной высоко царило море, на этот раз не воображаемое, а настоящее, осеребренное луной: Айвазовский. Подошел и увидел ниже маленькую картину — желтый осенний день освещает избу над тихой рекой: Левитан…
А через час, возвращаясь в кабинет Александра Ивановича, заметил в тускло освещенном коридоре что-то большое, темное, тяжелое — старинный сундук, что ли? И конечно, не остановился бы, если бы не различил в последний миг что-то похожее на буквы.
И когда Александр Иванович зажег огонь поярче, на большом и тяжелом, каком-то первобытно грубом камне передо мной — то ли красном, то ли черном — выступила странная надпись: