— Слушай тогда... После побега из учебного лагеря Травники меня поймали. Я заметал следы: выдал себя за военнопленного, бежавшего из лагеря. Назвался чужой фамилией. Долго допрашивали, пытали — ты ведь знаешь, как трудно провести гестапо. В общем, я запутался. Тогда они объявили, что я русский шпион, переброшен с заданием. Мне грозила смерть. Принудили рассказать правду. Гестаповский офицер, не скрывая, посмеивался: «Не захотел быть вахманом, найдем для тебя работу полегче».
Так... Седьмого ноября сорок третьего года привезли меня сюда, в экспериментальный лагерь «Пюртен-Зет». Он и тогда так назывался. Эксперименты... Лаборатория... Опыты... Можно было подумать — научное учреждение... Люди в белых халатах... А, оказывается, эти самые эксперименты и опыты проводились на живых людях!
Со мной в одной комнате жил пермяк. Борода крученая, усы, как у генерала Городовикова. На голове — копна волос. Ему прописали какие-то таблетки, желтенькие такие. И все: на нем не осталось пи одного волоса. Голые веки, даже брови повылезли...
А то был казах — здоровенный, веселый, так ему сделали несколько уколов. На третий день у него так распух язык, что не вмещался во рту: ходил с высунутым, словно собака в жаркий день.
Еще были опыты: внутренние органы, железы пересаживались людям от животных. Каждый день смерти в страшных муках...
Я все видел, все понимал. Ждал своей участи, готовился к самому страшному. А они мне такое придумали — до сих пор холодею от стыда, от ужаса.
Огарков вновь подошел к окну, повернулся к Иннокентию спиной, глухо проговорил:
— Подохнуть бы!
Лицо его было искажено, по щекам текли крупные мужские слезы. Он не стыдился слез. Вдруг уткнулся в подушку, его затрясло, словно в лихорадке.
Иннокентий неумело пытался успокоить друга. Успокоить... Разве есть такие слова, которые могли бы вернуть покой в истерзанную, оплеванную душу Николая?
Приближались рождественские дни. Огромные ели, отягченные мягким пушистым снегом, сверкали в лучах декабрьского солнца. Все кругом дышало покоем.
Грустные и радостные чувства охватили коменданта лагеря. Константин Витальевич Милославский размышлял о сущности бытия.
— От судьбы никуда не уйти, — думал он. Словно во сне вспоминалась Одесса... — Кто думал, что немцы так быстро покинут ее? Ведь Одесса была уже в глубоком немецком тылу, войска Гитлера находились на Волге, на Кавказе... И ничего уже нет — ни победоносных немецких войск, ни самого Гитлера.
Потом воспоминания перекинули к Франции,
— Париж. Там жена и две дочери. Жена... Я никогда ее не любил... Дочери? Они не знают ни слова по-русски, всегда сторонились меня. А вообще, мои ли это дочери? Да это и не имеет принципиального значения...
— Какая сила забросила меня сюда? Идеи? У меня их никогда и не было. А что было? Нет, не поиски выгоды, не рисовка, не желание прослыть патриотом своего отечества, — Милославский живенько отверг возможные подозрения. — Может, я хотел видеть Россию свободной? «Полно тебе! — возражал насмешливый внутренний голос. — Ты радовался, когда немец топтал русскую землю» — «А веришь ли ты в то, что еще раз побываешь в родной Одессе?» — «Солнце всходит один раз в сутки...» — скептически отозвался внутри насмешник, которому все виделось в темном свете.
За дверью раздался осторожный стук — словно кошка поскреблась. Комендант сел за стол, положил на него длинные костлявые руки. В кабинет вошел Иван Анисимович.
— Разрешите, ваше благородие...
Комендант, высокий и сутулый, даже сидя, был на голову выше бухгалтера.
— Что у вас, любезный Иван Анисимович? Садитесь... Не желаете ли папироску?
Иван Анисимович присел на уголок стула, с подобострастием принял протянутую ему папиросу, хотя в жизни не курил и не терпел табачного духа.
— Хочу покорнейше донести вам, ваше благородие... Во вверенном вам лагере коммунистическая зараза!..
Милославский наклонился вперед, лицо его стало недовольным.
— У нас в лазарете, ваше благородие, лежал рабочий с лесопилки Николай Огарков. Опасный человек, ваше благородие! Я выписал ему счет за харчи и лечение, а он... Господи, боже мой! Чего только не наговорил! Разрешите, ваше благородие, не произносить этих поганых слов...
— Говорите все, не смущайтесь. Я люблю называть вещи своими именами.
Иван Анисимович этого только и ждал: вытянул шею, перешел на шипящий шепот.
— Будто все мы — фашистские холуи. А ваш комендант, говорят, самый первый холуй... Жалко, говорит, не перебили вас большевики, но, говорит, придет день — мы еще с вами расквитаемся. Всех перевешаем, говорит. Я, ваше благородие, потребовал, чтобы он прекратил, что тут, мол, не колхозное собрание... А он и вовсе разошелся. Говорит, сидите здесь, точно мокрицы...
Комендант медленно поднялся, не отрывая костлявых рук от зеленого сукна.
— Хорошо, любезный Иван Анисимович. Я разберусь.
Бухгалтер быстро и незаметно исчез за дверью.
Милославский ополоснул руки одеколоном, тщательно протер их полотенцем, вызвал Нечипорчука.