— Там было, во-первых, коверкотовое пальто, потом там был одеколон, три катушки ниток, шоколад, две пары кальсон (простите, что я так говорю) и теплые перчатки. Шоколад и катушки я отдал Алесандре Гурьевне, а перчатки подарил Генечке. И вам, если только вы позволите, мне хотелось на память отлить в бутылочку немножко одеколона. Он чудно пахнет.
Что-то шевельнулось у Веры в горле и подкатило к глазам.
— Спасибо, — и она опустила лицо, — вы лучше сохраните его для себя.
Он перевел дыхание.
— Теперь я вам расскажу о себе. Я жил с отцом, и когда окончил Анненшуле, поступил на филологический.
— Почему на филологический? Что же вы собирались делать?
— Ничего. Поступил потому, что хотел высшее образование получить, а какого рода — безразлично. Деньги у отца были, а способностей у меня определенных ни к чему не проявилось. Поступил поучился год. Потом — вот. Революция, остался один, болел.
— Как же вы сейчас живете?
— Уроки даю. И потом мне право так мало надо. За меня хлопочут в Москве дальние родственники. Тогда я уеду.
— Боже мой, как все это грустно! — воскликнула Вера.
— Россия очень грустная страна, — ответил он. И в комнате стало совсем тихо.
Она сидела рядом с ним и ей казалось, что он не дышит, не пульсирует, такая была тишина. Мир, разбросанный, раздробленный, взвихренный мир вдруг сошелся в одной точке, в ее недоумении перед этим человеком, и она почувствовала такую дикую, такую слепую потребность доброты, что все остальные томившие ее чувства и попытки чувств, вдруг рухнули. Она поняла, что все то, что жгло ее эти последние месяцы и может быть даже годы, было желанием быть к кому-нибудь доброй. И она угадала, что только доброта может сделать ее опять, как в детстве счастливой, что только доброта, одна доброта есть для нее сейчас любовь. А все остальное измена и одиночество.
— А чем же вы болели? — спросила она после молчания.
— Легкими, — и он ясно и с готовностью поймал на этот раз ее взгляд. — Они у меня слабые. У отца они тоже были слабые. Я сейчас принесу вам карточки. — Делая огромные шаги, он вышел из комнаты и очень быстро вернулся. — Вот мой отец, — сказал он и протянул кабинетную фотографию: красивый господин с пышными усами в высоком крахмальном воротничке.
— Отец болел, потом вылечился. Я тоже, наверное, вылечусь. Он был очень веселый и, представьте, — немножко стыдно это сказать — но главным в жизни для него были женщины. И всегда очень красивые дамы. Помню, раз понадобилась ему в декабре месяце белая сирень… Впрочем, это в другой раз вам расскажу. А вот моя мать. Видите, какая важная.
С карточки смотрело строгое лицо в пенсне. Бюст дамы начинался у самых плеч, подпертый корсетом.
Он спрятал фотографии в старый конверт и задумался. Они опять некоторое время просидели молча.
— Как вы думаете, где Шурочка? — спросила Вера, хотя догадалась, что Шурочки давно нет дома.
— Я думаю, Александра Гурьевна ушла с господином Матренинским. Он сидел в столовой, когда вы пришли.
— Почему же он не сидел здесь с вами?
— Он был сердит, по-моему, на что-то сердит.
— На вас сердит! — воскликнула Вера. — Но как же можно на вас сердиться? — почувствовав, что этот вопрос может прозвучать нежнее, чем нужно, она на всякий случай усмехнулась: — Ну, расскажите что-нибудь.
Он опять перевел дыхание.
— Все, что хотите. Про сирень? Или про то, как я один раз оживил утопленника?
— Вы оживили утопленника?
— Да. Впрочем, это я вам завтра расскажу.
— Почему вы думаете, что завтра я опять приду?
— Нет, я не смею. Но я хотел попросить вас разрешения придти завтра к вам.
Она вдруг обернулась к нему, положила руку на его обшлаг.
— Один, — сказала она, — без мамы, без папы; и даже собственно неизвестно, какой национальности; и без всякой профессии. И болеете легкими. И… что еще?
Глаза у нее были очень грустные, и блестели, как никогда. Сердце в груди, казалось, истекает чем-то горячим и соленым.
Он положил руку на ее руку. Он только странно улыбался бледно-розовыми тонкими губами. Потом, в коридоре, он помог ей одеться, и каждое движение его показалось Вере полным никому сейчас ненужного, какого-то напрасного благородства.
XVII
Он стал приходить каждый день, в толстой фуфайке и коверкотовом заграничном своем пальто. Он сильно страдал в нем от морозов, но не мог объяснить, что сталось с его прежней шубой (много позже выяснилось, что ее выпросил у него Матренинский). Он совершенно не стремился остаться с Верой вдвоем, лишь бы она была подле него, а был ли еще кто-нибудь в комнате, его мало беспокоило. Обыкновенно он садился в столовой на стул, зажав кисти рук между колен, и не спускал с нее глаз. Это была самая теплая комната во всей квартире; тут стояла железная, выложенная кирпичом печка, на ней — чайник, в духовке — горшок с кашей. Александр Альбертович приходил после обеда и всегда от угощения отказывался.