Здесь мы обнаруживаем характерную черту самооправдания: в первую очередь стараются не понять, есть ли шанс помочь, но стремятся быстрее найти аргументы, позволяющие лучше всего объяснить отказ. Необходимо поэтому было перечислить самые яркие приметы катастрофы, сделать это предельно драматично, чтобы разжалобить ко всему привычных людей. Это, видимо, почувствовал и В. Замятин, отвернувшись и заплакав, он снова просит: «Никто не хочет помочь… Никто… В вестибюле на морозе обе они, вероятно, к утру помрут. <…> Рука у Коган в бинтах… Он четырнадцать дней без всякой врачебной помощи. Ольга не держится на ногах. Привожу их в больницу – там не принимают… Ночь… На санках едва дотащил их сюда» [575] . Место для них нашли и те, кто пытался отказать в поддержке, теперь стремились защитить себя от обвинений в черствости и обмане. Выделим в коротком, состоящем из нескольких строк тексте дневниковой записи их прямые и косвенные оправдания и мы заметим, что он почти весь состоит из таковых: «
4
В объяснениях отказа нередко обнаруживаются противоречия, умолчания, гиперболы и не всегда они могли быть признаны основательными. Эти оправдания – и средство защиты, прием выживания в блокадном аду, а не только способ преодоления чувства вины. Едва ли случайны соседство доводов важных и малозначительных, их многословность и обилие. Когда мы читаем не глубоко обдуманные, а бесхитростные описания своих действий, мы лучше видим как возникали самообличения.
Приведем примеры. Блокадницу, искавшую брата-моряка, на одном из кораблей угостили кашей. Ее, видимо, пригласили за стол и явно искали повод познакомиться с ней ближе. Просить в этом случае не кормить ее и отлить из общей миски кашу для голодных родителей она не решилась. Было понятно, что ее и после этого все же покормят, и получалось, что на щедрый жест поделившихся с ней кашей она, вопреки приличиям, вынудила дать ей еще одну порцию. Но чувство стыда за то, что она не поделилась с родными, не покидает ее: «Мне было обидно, что кашу кушала я одна, и почему не пришлось кушать маме, но дело было сделано» [577] . Закончить рассказ она на этом не может: оговорка о «сделанном деле», возможно, для нее равнозначна открытому признанию в том, что не хотела помогать матери. А это, разумеется, не так. Нужно как-то смягчить слова, пусть даже чем-то туманным, неотчетливым, не подлежащим проверке – но смягчить. И она дополняет свой рассказ: «Да и не было такой возможности, чтобы им принести» [578] . Ясно, что для убедительности оправдания эту фразу следовало сделать первой, но здесь важнее именно сама оговорка.
Запись в дневнике Л.П. Галько, казалось, также не предназначена для чужих глаз, но обилие «оправдательных» оговорок заметно и здесь. Содержание ее незамысловатое: хотел отнести кому-то хлеб (вероятно, жене), но съел его сам. На первый взгляд, тут даже нет и стремления оправдать себя. Все просто: съел потому, что голоден. Но он все же хотел отдать хлеб и, видимо, не случайно прямо говорит об этом; не его же вина, что он не выдержал. Он пишет: «Не мог удержаться»; значит, все-таки пытался это сделать. Его оправдания содержат такие подробности: очень хотелось есть, а хлеб, который он оставил себе, всего лишь «кусочек». Он показался ему очень вкусным – тем труднее стало противиться искушению съесть его самому. И еще один довод: хлеб на 85 % сделан из дуранды, пищевого суррогата [579] . Может, и не стоит тогда жалеть, что он не достался другому – ведь не велика потеря? Противоречий в своих объяснениях он не замечает; главное – оправдаться.
Записанный Л. Разумовским рассказ воспитательницы детдома посвящен эвакуации детей из Ленинграда. Ехать должны были только самые крепкие из них. Это дети-сироты, и одна лишь мысль о том, что кого-то надо спасать, а кого-то нет, настолько аморальна, что придает ее объяснениям с самого начала эмоциональный характер, с характерными междометиями и патетическим тоном: «Разве мы были неправы! Время было такое!» [580] . Перед нами исповедь послеблокадных лет, в которой в большей степени должны были оглядываться на нравственные правила, присущие мирному времени – отсюда и ее стиль. Но нельзя не предположить, что это неизжитый след давнего переживания, и не случайно возник такой разговор. Конечно, можно было бы утаить эту историю – но она к ней возвращается вновь и вновь, страстно и горячо. Каждый ее ответ любой человек, кто знал хотя бы и понаслышке о блокадном быте, мог сопроводить нелицеприятными комментариями, высвечивая хаотичность оправданий. Вот довод в пользу того, чтобы оставить детей в Ленинграде: «Когда нас на Финляндский вокзал привезли, только мы к вагону – сирена! Бомбежка! А у нас двадцать детей! Мы все бегом в бомбоубежище вместе с ними… А что бы мы делали со слабенькими. Их бы не уберегли, и других бы потеряли» [581] .