Чуть утро — охота уже была на месте. Верховые борзятники в два ряда обсыпали отъем, и пошла потеха. Барин тоже и меня взял. Ну и я стал на виду его милости, по левую руку. Хорошо затаился в гущавинке со своей сворой, в кусточках как раз против лазу. Все, что было в отъеме, выбрали: и лис, и коз — лес словно веничком подмели. И волков взяли: двух матерых и двух прибылых. Одного прибылого и мне довелося принять на зубах своей своры — лихо растянули собачки его, как перчатку. Пан Тышкевич ударил в рог, подал сигнал на обед. Стянулась охота к становищу. Глядь — слух прошел, что пан Тышкевич осерчал на своего доезжачего, на Крюка.
„Что это значит, — кричит, — ты же хвалился, что волков матерых трое откликнулось, а заторочили всего двоих?“
Прямо и приказал ворочаться с охоты на прежнее место, а гончим в подмогу дать еще сорок смычков из запасных. Конечно, все удивились: что, дескать, искать в том отъеме, когда ничего нету — гривенник брось, и то был бы виден. Однако дело-то вышло иначе. Крюк опытный доезжачий был, взял главную стаю да и завел совсем с другой стороны — из самого гущара, где была приболоть, бурелом, да гущарь страшенный, от самого заразистого места. И не успел сделать напуск, как гончие захватили, помкнули и повели по горячему, а там перевили голоса и почти от напуска вся стая залилася по зрячему. Даже сердце захолодало у меня. Нешто в пустом острову можно так-то гонять?
Прибылые волки иногда твердо держатся к своему месту.
Иной раз в лесу стая совсем сгоняет прибылого, а он ни разу не высунется в поле к борзятникам. Будь то переярок, он бы сразу полем куда-зря норовил бы проскочить в чужой остров, а уж матерый — дело другое: тот редко даст и два-то круга, а больше со второго норовит, как бы ему слезть куда-нибудь в поле и нехорошим, плохим лазом — по гриве лесной, по порубке абы перевалиться как-нибудь.
А тут на-поди! Кто-то сидит середь леса да и шабаш! Помру, а того дня не забуду! И остров-то был голосистый, да уж и стаи были подобраны под голоса на славу. По лесу словно серебряные гусли играют, и каждый человек не может слышать той музыки простым сердцем. Глядь, из опушки выскочил подгонщик. Лица на нем нету, кричит мне: „Беда! Крюк сказывает, что напоролись на Волчиного князя!“ Дюжины две гончих уже перекалечены, бегает по своему следу и давит отсталых. Крюк сам видел, как тот волчище перекусил ногу двум выжлецам и заскочил в тайник, да и прогнал невесть куда.
Добавили в лес еще стаю смычков с полсотни, т. е. сто собак. А из лесу опять подали голос: „Беда! Давайте подмогу“.
Еще часик — уж который! — прошел. Заиграли по лесу гусельки звончатые! Слышу совсем близкий гон обвела стая кого-то по логу, снеслась было, — и заревела вся в один голос то вплотную ко мне, то со слуха уйдет. Похоже было: какой-то сильно огромный зверюга хорошо обложился в лесу, да сам садится на свой след и гоняется за собаками. Слышу голос: „Беги!“, и в ту же секунду против меня, почитай, вся стая, ревя в один голос, вывалилась из лесу на поле и силой выпихнула невиданное чудовище… Зверюга был белый, не в меру лохматый, а под животом в красноватой желтизне. Велик же был — упаси, царица небесная! Видал я бирюков, но перед этим и матерые показались бы щенятами.
Как завидели его борзые, так и оторопели. Молодые закинули головы кверху и завыли на страшные голоса. Однако немало кобелей бросилось к нему со всех свор, потому что, видемши такое дело, все борзятники стали сваливаться к одному месту.
Кинул я свою свору, гляжу, а поперек им уже режут два муругих кобеля из своры самого Тышкевича, а за ними полным карьером валят и господа, и псари, да и все своры черкают кто куда, как есть поле захватили.
А был не прост зверь, но сам Волчиный князь. Потому все своры, как доспели до него, осыпали его даже кругом, но ни одна не поскоромилась, даже не присунулась.