Ломоносов принес графин и две рюмки и налил обе как можно полнее. Яковлев не отказывался на этот раз; он подвинул к себе рюмку и выпил ее молча. Ломоносов, напротив, разговорился, припомнив свою жизнь за границею, подробно описывая свое бедственное положение, когда он жил там, не получая вовремя назначенных на его содержание денег. Потом он припомнил юность и детство, жизнь у отца, вспомнил рыбную ловлю на Двине и на море, в рыбачьей ладье, то подымавшейся бегущими на нее волнами, то опускавшейся снова. Он говорил о дивной северной ночи. Все эти рассказы увлекли и оживили бы Яковлева в другое время, но тут он слушал безучастно; они казались ему печальны почему-то, под влиянием нашедшей на него апатии. Просидев у Ломоносова далеко за полночь, он вырвался от него, уходя от его угощения с головной болью и обессиленный! На другой день даже он не мог явиться на репетицию, за что получил выговор от начальства, – от распорядителя театра, Сумарокова, который потребовал его к себе.
– Господин Яковлев! – обратился он к нему, встречая его у себя в квартире, между тем как Яковлев входил к нему смущенный, сознавая, что он поступил беспорядочно. – Господин Яковлев! Я хочу дать вам благой совет: артист не должен избегать репетиций, это одно ложное самолюбие, ложная гордость; она мешает усовершенствованию таланта!
– Я не пришел на репетицию не из гордости, а по болезни, господин Сумароков. Вчера вечером я засиделся у Ломоносова и вернулся от него с головною болью.
– А-а! Теперь я все понимаю! Михаил Васильевич пил и заставлял вас пить вместе с ним. Прошу вас, посещайте как можно реже такие компании. Он приобрел уже предосудительную привычку к вину и может сообщить вам такую же привычку!
– Я давно не позволяю себе лишней рюмки, знаю, что для актера это может испортить дело и не идет. Но вчера мне было так не по себе и тяжело на душе, вот я и…
– Выпил с горя! – докончил за него Сумароков, не дав ему договорить. – Это хуже всего! Пить еще можно с радости, но с горя никогда не следует, потому что оно случается гораздо чаще радости; и потом можно надолго остаться при воспоминании о горе! Но что у вас за горе? Садитесь, сударь мой, расскажите все откровенно.
– Я был дурно настроен, – уклончиво отвечал Яковлев, избегая откровенных объяснений; он не хотел рассказывать об Анне, о близком знакомстве с ней и о замужестве, неожиданность которого его поразила. Но чтобы ответить чем-нибудь на вызов Сумарокова, он рассказал ему о встрече у Ломоносова с каким-то знатным господином, который посылал его на улицу кликнуть его кучера, и сообщил также об ответе Ломоносова; смеясь, помянул и насчет шпаги, которой недоставало артистам, по его замечанию.
– Да, ведь это дело; справедливо! Если бы вы, артисты, носили шпаги, то общество обращалось бы к вам почтительнее. Обещаю вам похлопотать о дозволении артистам носить шпагу и надеюсь, что мне удастся выхлопотать это право.
Яковлев рассмеялся, видя, что Сумароков принял так серьезно замечание, сделанное мимоходом.
– Нет, шпага ничему не поможет, – сказал он, – пока общество не приобретет более верных взглядов на актера. Теперь они считают актера игрушкой, он их приятно забавляет; они не понимают, что он честный труженик и трудится над их образованием. Какое им дело до этого, им лишь бы позабавить себя, а иногда полезно обратить его и в лакея.
Сумароков беспокойно забегал по комнате, будто измеряя ее быстрыми шагами. Умное лицо его, с прямыми длинными чертами и остро глядящими глазами, подергивалось от волнения. Он напряженно смотрел перед собою вперед, вытягивая шею и нагибаясь всем корпусом. Бегая в тесной комнате, он походил на запертую куницу, которой нет выхода из клетки.
– Да! – заговорил он наконец. – Вы думаете, что только актерам тяжело столковаться с людьми? А писателю, автору, разве легче? На него разве не смотрели как на плясуна по канату? С ним разве не обращались как с прислугой? А мало ли вытерпел Тредьяковский наш, с его мякеньким, гнувшимся существом? А меня разве не затерли бы в грязь, если бы я не боролся каждую минуту? Вы слышали о моей жизни за границею? Знаете, какие у меня были знакомства и связи? Я был уважаем в среде гениальных писателей! Монтескьё, – он великий мыслитель, – был моим коротким знакомым! Вольтер был мне другом! Они пишут похвальные отзывы о моих драматических произведениях. А у нас? Разве меня понимают? Где я вижу почетный прием? Где встречаю оценку? Ведь я не ради хвалы себе говорю, не за себя жалуюсь: я жалуюсь за русского ученого, за русского писателя!
– Вы еще можете похвалиться приемом, – заметил Яковлев, – ваши пьесы ставят на сцене при дворе, их играют и слушают?