Все-все было еще впереди, еще только в предначертании, не известном никому, ни одной человеческой душе в целом свете… И четыре года войны, и все ее поражения и победы, и вся ее кровь, все людское горе… И мертвое пепелище, груды золы и закопченных кирпичей на месте ласкаемого утренним солнцем города… И недолгие, как у множества их сверстников, военные судьбы Игоря и Леньки, незамеченно мелькнувшие в пестроте стремительных событий, среди миллионов других человеческих судеб… Их солдатские погоны, их раны, госпитали, в которых их спасали от смерти, снова раны и, наконец, безымянные могилки под наспех набросанным дерном, которых теперь уже не отыскать никому, никогда…
Огненное лето
Воронежская повесть, рассказанная Н. П. А.
1
Мое детство шло на Халютинской. Это было ее старое, отмененное название. В городе со дней революции многое называлось по-другому, на новый, революционный лад. Главная улица, Большая Дворянская, – проспектом Революции, бывший Кадетский плац – площадью Третьего Интернационала; Большая Московская, кончавшаяся заставой с двумя кирпичными башенками-столбами и переходившая в щебеночное шоссе на Москву, стала Плехановской. Одни из этих новых названий прижились прочно, никому бы, например, не пришло в голову назвать проспект Революции Большой Дворянской. А Кадетский плац городские старожилы по-прежнему называли плацем или даже Кадетским плацем, булыжный спуск возле громадного здания бывшей семинарии так и оставался Семинарской горой, Студенческая для большинства продолжала быть Грузовой, как звалась она до этого полвека, потому что по ней на косматых битюгах возили грузы со станции, Застава – Заставой, хотя трамвайные кондукторы уже много лет подряд громогласно объявляли: «Улица Донбасская!.. Остановка – Донбасская!» Но даже в разговоре совсем молодых людей, рожденных уже после Октября, слышалось: «Он живет возле Заставы… Это надо ехать на «пятерке» до Заставы…» По-старому продолжала зваться и наша Халютинская, и когда в наш район близ Петровского спуска и Чернавского моста приходил, разыскивая для себя нужное, кто-нибудь чужой и спрашивал Батуринскую, местные жители даже не сразу брали в толк, что человек ищет, понимали его, только когда выяснялось, что речь идет о Халютинской.
Я любила нашу улицу, она была неширокая, всегда тихая, даже не городского вида: немощеная, вся в короткой курчавой траве с белеющим куриным и гусиным пухом. На дальнем конце своем, что выходил к реке, она круто обрывалась; на телеге или автомашине там было не съехать, а нам, детворе, нравилось сбегать по уступам обрыва и взбираться наверх, для нас этот обрыв был настоящей горой. Боже мой, сколько на этом обрыве было получено царапин, ссадин, синяков и шишек, сколько расквашено носов, и все равно он был самым привлекательным местом для наших ребячьих игр!
Дом, в котором мы жили, был причудливый, совсем особый, не похожий ни на какие другие строения города. Он стоял не в «лице», как говорили наши уличные бабки, то есть – не в ряду со всеми остальными домами, а в глубине квартала, в саду с усыхающими яблонями, так что к нему можно было ходить и с Халютинской, и с Введенской, параллельной.
Сад представлял уже только остатки когда-то пышного и обширного сада. Был он тоже не простой, не обыкновенный, а с затеями. В разных концах его торчали невысокие пьедесталы из дикого камня от каких-то стоявших в нем некогда скульптурных фигур. В центре находился круглый фонтан. Украшавшая его мраморная скульптура сохранилась в сильно исковерканном виде, можно было не столько рассмотреть, сколько угадать, что это – маленький мальчик, отправившийся погулять и повстречавшийся с лягушкой. Склонив голову, мальчик с интересом и удивлением разглядывал у своих ног толстую, впервые им увиденную лягушку, а мраморная лягушка с таким же интересом и любопытством пучила на мальчика свои глаза. Из каменных стен фонтана торчали концы железных трубок, мальчика и лягушку когда-то кропил легкий прозрачный дождик. Но это устройство не действовало, фонтан я помню всегда сухим, наполненным вместо воды песком, в котором играли самые маленькие дети нашего дома.
Я до сих пор хорошо помню утро, когда мне заплели косички, завязали на концах голубые бантики, и, одетую в коричневое, специально сшитое платье, мама повела меня в первый класс, и в мое детство с этого дня вошла школа, большое красное здание недалеко от дома на Девиченской, или, по-новому, Сакко и Ванцетти. Здание было старое, царских времен, но просторное внутри, с такими высокими окнами, что если встать на подоконник, потребовалось бы еще два таких же моих роста, чтобы дотянуться до верхнего края. Три года я приходила в один и тот же класс, – я и мои сверстники росли, поднимались по школьным классным ступеням, но сам класс оставался тот же, – садилась за одну и ту же парту, такую знакомую и привычную, что она уже была для меня не школьным имуществом, а почти как моя собственная, – как что-нибудь из нашей домашней мебели.