Железнодорожные полустанки были украшены флагами: отмечалось столетие Отечественной войны. Возвращение из ухоженной Европы в сирую Россию сопровождалось самодовольными знаками столетия победы над Европой. В результате этой победы крепостное рабство задержалось еще на полвека, а тех, кто был окрылен победою, частью повесили, частью сгноили в Сибири. Хотелось забыть Цусиму, забыть 1905-й, хотелось сыграть праздник Национального Единства – перед лицом неумолимо и неизбежно надвигающейся катастрофы. Поезд задерживался. Никто не предполагал, что следующая война, которую предвещало напоминание о войне с Наполеоном, столь близка. Исторические предвестия самодовольной верхушкой не читались, хотя приметы обреченности были разлиты в воздухе, и если раскрутить события назад, то на них, на эти очевидные приметы, обладающий исторической форой потомок, не отличающийся прозорливостью, просто-напросто укажет пальчиком, – а иным современникам, как и водится, они не были видны.
Продолжать и дальше жить с родителями после опыта самостоятельного существования было невозможно. Осенью Борис Пастернак снял в переулке с поэтическим названием Лебяжий крохотную комнатку – в доме, расположенном неподалеку от родительского. Комнатку, более похожую на спичечный коробок, нежели на жилье. Содержал ее в опрятности и порядке. На столе лежало Евангелие.
«…Вдруг тут в моей жизни появился этот странный юноша, ходивший по московскому лютому морозу в одном тоненьком плаще, с мгновенным пониманием всего, о чем я только думал, мечтал, что грызло меня сомненьями, что подминало меня под себя бешеным могуществом юной души, жаждавшей богатой и интересной деятельности, и именно поэтической деятельности. Не прошло и нескольких дней, как мы уже были закадычными друзьями – и уже на „ты“. Мы ходили по московским пустынно-снежным переулкам (он жил у Пречистенских ворот, а я на Пречистенке у Мертвого переулка), болтались часами; вынашивая и выговаривая друг другу затаенное и любимое. Мы были ровесниками (он был меня моложе на несколько месяцев), оба были бедны безумно, я только что вырвался из нищеты невообразимой, у Бори была семья в достатке, но папаша был человек суровый и полагал, что Боре пора уже стать на свои ноги, и ему приходилось солоно. Найти что-нибудь и дельное и достойное было тогда не так-то легко молодому человеку, да еще капризнику, тайному честолюбцу и дерзкому мечтателю с оригинальнейшим талантом!»
(Сергей Бобров).
Пастернак избрал поприще поэта тогда, когда русская поэзия достигла невиданной утонченности. «Самым тернистым в эту эпоху был путь поэта, – свидетельствует его друг Локс. – За предыдущие годы, во время символизма, что бы там ни говорили, было создано очень много. Ряд блестящих имен, ряд достижений. Чтобы обратить на себя внимание, нужны были очень большие данные. Начали выдвигаться молодые талантливые поэты, появились Ахматова, Гумилев, шумели футуристы… На этом фоне стихи Пастернака могли показаться „несделанными“, но, что еще хуже, – недоступными. Вот почему горькое раздумье все чаще овладевало им, и, какое счастье, все же он не поддался бившим в него извне волнам неприязни или мудрым советам отца серьезно подумать о профессии».