«Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева – „потому что в доме совсем нет хлеба“. „А сколько у Вас выходит хлеба в день?“ – „5 фунтов“. – „А у меня 3“. – „Пишете?“ – „Да (или нет, не важно)“. – „Прощайте“. – „Прощайте“.
(Книги. – Хлеб. – Человек.)
Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю „Царь-Девицу“ со всей робостью: 1. рваных валенок, 2. русской своей речи, 3. явно – большой рукописи. Недоуменный вопрос на круговую: „Господа, фабула ясна?“ – и ободряюще хоровое: „Совсем нет. Доходят отдельные строчки“.
Потом – уже ухожу – Ваш оклик: „М[арина] И[вановна]!“ – „Ах, Вы здесь? Как я рада!“ – „Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности“.
И мое молчаливое: Зорок. – Поэт.
Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И[льи] Г[ригорьевича]. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) – расспросы: „Как живете? Пишете ли? Что – сейчас – Москва?“ и Ваше – как глухо! – „Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть, и берегов нет… А может быть и“ – И я, мысленно: Косноязычие большого. – Темноты.
11-го (по-старому) апреля 1922 г. – Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе два года подряд, – ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и беседе, мужская, вне нежности земных примет.
И вот провожаю ее большие глаза в землю.
Иду с Коганом, потом еще с каким-то, и вдруг – рука на рукав – как лапа: Вы. – Я об этом тогда писала Эренбургу. Говорили о нем, я просила Вас писать ему, говорила о его безмерной любви к Вам, Вы принимали недоуменно, даже с тяжестью: „Совсем не понимаю за что… Как трудно…“ (Мне было больно за И. Г., и этого я ему не писала.) – „Я прочла Ваши стихи про голод…“ – „Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете – бывает так: над головой сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет…“
Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, вглядываясь: – Чистота внимания. Она напоминает мне сестру. Потом Вы меня хвалили („хотя этого говорить в лицо не нужно“) за то, что я эти годы все-таки писала, – ах, главное я и забыла! – „Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? – Маяковскому“.
Это была
И гроб: белый, без венков. И – уже вблизи – успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость.
И Вы… „Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…“
Теперь
Задумываюсь о Т[атьяне] Ф[едоровне]. – Ее последний земной воздух. И – толчком: чувство
И, когда оглядываюсь. Вас уже нет:
Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц – день в день – я уехала. Хотела зайти, чтобы обрадовать Э[ренбур]га живым рассказом о Вас, но чувство, что: чужой дом – наверно, не застану и т. д.
Мне даже и стыдно было потом перед Эренбургом за такое слабое рвение по дружбе.Вот, дорогой Борис Леонидович, моя „история с Вами“ – тоже в прерванности.
Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады, Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
То, что мне говорил Эренбург, – ударяло сразу, захлестывало: дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
Бег по кругу, но круг – мир (вселенная!) и Вы – в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны (Берлин, 29 нов[ого] июня 1922 г.)».