Симонов принадлежал к числу тех самых «прогрессистов» – либералов с верховного дозволения, – которых Пастернак не любил особенно. Буйство ЛЕФа было ему тем отвратительней, что осуществлялось «с мандатом на буйство». Но еще хуже разрешенного бунтарства казался ему разрешенный гуманизм – поскольку компрометировалось таким образом более высокое понятие. Впоследствии, во времена оттепели, он прямо напишет Ивинской о том, что предпочитает казенщину – «двойному подлогу», то есть попыткам изначально фальшивого официоза напялить на себя еще и фальшивую маску свободы. Примером двойного подлога – «голос народа при невмешательстве властей» – он назовет тогда «Литературную газету», куда из «Нового мира» переместился Симонов. Либеральничанье было Пастернаку отвратительно: фальшь он презирал сильней, чем откровенную и прямую мерзость. Об этом говорит и его монолог о Суркове и Эренбурге, записанный сыном Евгением: «Его (Суркова.
Это – и о Симонове, общавшемся в Париже с Буниным, свободно дружившем с американскими журналистами («прогрессивными», разумеется). Больше всего Пастернака угнетает то, что каждому остается только предопределенное амплуа. Знал он и свое амплуа – «небожитель», «дачник», пускай себе; маленькие радости интеллигенции, дозволенная внутренняя эмиграция, переводы, полулегальная фронда… Ненависть к этому амплуа отравила ему все сороковые годы – ибо к юродивому, дачнику и небожителю можно не прислушиваться: ясно ведь, что мелет ерунду. Такова была расправа за то, что Пастернак не захотел поставить себя, свое громадное обаяние и бесспорное мастерство, на службу власти, готовившей ему вакансию первого поэта; он нашел в себе силы от этого отречься – но с нишей городского сумасшедшего мириться не желал. Отсюда, возможно, и бунт в пятидесятые годы – когда тихий лирик, дачник, с чьим существованием привыкли снисходительно мириться, вдруг отдал за границу антисоветский роман. В сороковых, загнанный в амплуа «юродивого» и «небожителя», Пастернак с мучительной ревностью следил за тем, кто занял вакансию главного поэта. Есть мемуары о том, как он читал Симонова с намерением «разобраться, за что его все-таки любят».
Трудно поверить, что Пастернаку – поэту с безупречным вкусом, способному оценить даже столь далекие от него явления, как поэзию Есенина и Павла Васильева (последнего он ставил выше), – ничего не говорили лучшие стихи Симонова. Симонову, как и Пастернаку в семнадцатом году, повезло в канун войны полюбить правильную женщину – «злую, ветреную, колючую». Только ради нее можно было преодолевать страх и конформизм – и чудо книги, пусть менее масштабной и яркой, чем «Сестра», Симонов пережил. Очевидно, Пастернак это замечал и выделял его из череды современников; выделял – неприязнью. Если бы сервильностью, плакатностью и фальшью марал себя заурядный виршеплет, это не привлекло бы пастернаковского внимания – а может, даже вызвало бы сочувствие: он всегда сочувствовал нищим духом и презирал только тех, кому «было дано». Симонову – было. Тем оскорбительней выглядело в нем все советское, официозное, наносное. Пастернак не любил в Симонове не только раннюю сановитость – он не любил и мир его поэзии, мир офицерской романтики и корреспондентской отваги, коньячно-бивуачный, богемный, триумфаторский. Офицер, военный журналист, влюбленный в актрису, любимец крупных армейских начальников, врывающийся в города «с блокнотом, а то и с пулеметом» – так что создавалось впечатление, что войны и впрямь выигрываются корреспондентами; храбрец, авантюрист, мастер красивого жеста – таков облик лирического героя в симоновских стихах; весь этот блестящий, но фальшивый антураж не вызывал у Пастернака ничего, кроме раздражения.