За последние годы Хейуорд оброс жирком – прошло пять лет с тех пор, как Филип познакомился с ним в Гейдельберге, – и преждевременно облысел. Он это очень переживал и отрастил длинные волосы, чтобы прикрывать просвет на макушке. Единственное его утешение было в том, что лоб у него теперь стал, как у мыслителя. Голубые глаза выцвели, веки стали дряблыми, а рот, потеряв сочность, – бледным и слабовольным. Он все еще, хоть и с меньшей уверенностью, разглагольствовал о том, что собирается совершить в туманном будущем, но понимал, что друзья уже в него не верят. Выпив две-три рюмки виски, он впадал в меланхолию.
– Я неудачник, – бормотал он, – и не гожусь для жестокой борьбы за существование. Все, что я могу сделать, – это отойти в сторону и предоставить грубой толпе топтать друг друга из-за благ мирских.
Он давал понять, что быть неудачником – куда более возвышенная и благородная позиция, чем преуспевать. Он намекал, что его отчужденность от жизни вызвана отвращением ко всему пошлому и низменному. Особенно красиво говорил он о Платоне.
– А я думал, что ты уже перерос увлечение Платоном, – нетерпеливо сказал ему как-то Филип.
– Почему? – спросил Хейуорд, подняв кверху брови.
Он не склонен был об этом рассуждать. Хейуорд обнаружил, что куда выгоднее порой гордо промолчать.
– Не вижу смысла в том, чтобы снова и снова перечитывать одно и то же,
– говорил Филип. – Это только один из видов безделья, и притом утомительный.
– Неужели ты так убежден в своей гениальности, что при первом же чтении постигаешь глубочайшие мысли философа?
– А я и не желаю их постигать, я не критик. Я интересуюсь философом не ради него, а ради себя.
– Зачем же ты тогда читаешь вообще?
– Отчасти для удовольствия – это вошло у меня в привычку, и мне так же не по себе, когда я ничего не читаю, как и когда я не курю, – отчасти же, чтобы лучше узнать самого себя. Когда я читаю книгу, я обычно всего лишь пробегаю ее глазами, но иногда мне попадается какое-нибудь место, может быть, одна только фраза, которая приобретает особый смысл для меня лично и становится словно частью меня самого; и вот я извлек из книги все, что мне было полезно, а ничего больше я не мог бы от нее получить, даже если перечел бы ее раз десять. Видишь ли, мне кажется, что каждый человек – точно нераскрывшийся бутон; то, что он читает или делает, по большей части не оказывает на него никакого воздействия; но кое-что приобретает для каждого из нас особое значение и словно развертывает в тебе лепесток; вот так один за другим раскрываются лепестки бутона и в конце концов расцветает цветок.
Филипу самому не нравилась эта метафора, но он не знал, как иначе объяснить то, что чувствует, но пока еще смутно себе представляет.
– Ты хочешь что-то совершить, ты хочешь кем-то стать, – пожал плечами Хейуорд. – Ах, как это вульгарно!
Теперь Филип хорошо знал цену Хейуорду. Он был безволен, кокетлив и так тщеславен, что надо было все время следить за собой, как бы не задеть его самолюбия; в его сознании лень безнадежно перепуталась с идеализмом, и он сам не мог их разделить. Однажды в мастерской Лоусона он встретил журналиста, которого очаровала беседа с ним; неделю спустя редактор одной газеты прислал ему письмо, предлагая написать критическую статью. Целых двое суток Хейуорда раздирали сомнения. Он так долго говорил о том, что намерен заняться журналистикой, что у него не хватало духу сразу же ответить отказом, но мысль о какой бы то ни было работе приводила его в ужас. В конце концов он отклонил предложение и вздохнул свободно.
– Это помешало бы моим основным занятиям, – сказал он Филипу.
– Каким занятиям? – безжалостно спросил Филип.
– Моей духовной жизни, – гласил ответ.
Потом он принялся с пафосом разглагольствовать о женевском профессоре Амиэле, чьи таланты сулили блестящее будущее, но так никогда и не проявились; только после его смерти была обнаружена причина и в то же время оправдание его неудач: гениальный дневник, который нашли в его бумагах. При этом Хейуорд загадочно улыбался.
Впрочем, Хейуорд все еще мог увлекательно рассказывать о книгах; он обладал изысканным вкусом и тонко судил о литературе; он питал также неиссякаемый интерес к чужим мыслям, что делало его занимательным собеседником. По существу, мысли эти были ему глубоко безразличны – они никогда не оказывали на него ни малейшего воздействия; он обращался с ними, как с фарфоровыми безделушками, выставленными в аукционном зале: он вертел их в руках, любуясь формой и покрывавшей их глазурью, прикидывал в уме, сколько они должны стоить, потом, положив на место, тут же о них забывал.