Читаем Бруски. Том 2 полностью

— Угу. Ну и наворочено тут о торфе. — Он показал на груду книг, но что «наворочено», так и не сказал, а просто тепло улыбнулся, прося, этим не мешать ему, так как они уже давно договорились — три часа после девяти вечера, если он не задерживается на работе и приходит домой, принадлежат исключительно ему. Хорошо. Он будет читать не у себя в кабинете, а в спальне, чтоб Стеша могла смотреть на него. Но разговаривать нельзя, запрещено, и если она нарушит договор, он поднимется и уйдет к себе в кабинет. Но разве выдержишь, глядя на его кудлатую голову, на него — огромного, склоненного над маленькой книгой!

«А вот и не уйдешь, а вот и не уйдешь!» — всякий раз хочется ей крикнуть, но она этого не делает, а просто спрашивает его о чем-нибудь — быстро, коротко, и, как только появляется улыбка на его лице, Стеша тут же смолкает: Кирилл совсем не знал, что без этой улыбки Стеша не могла заснуть.

— Вечер? Да, скоро, скоро, — отвечает Кирилл. — Только сегодня вечер, наверное, перейдет в утро.

— Почему?

— Маленькая завируха.

— Какая?

— Тебе зачем? Ты лучше готовься к своей завирухе: спокойно лежи, ходи… а я, если смогу, приеду часов в десять вечера. Ну, хватит. Еду. А тебя прошу, позвони Маше Сивашевой, чтоб она хорошенько присмотрела за Куваевым. Сегодня утром он грохнулся.

2

У Егора Куваева другого выхода не было, и он вместе с девушками и женщинами в красных косынках стал подавать кирпич, глину. Сначала он по узким, извилистым настилам ходил за вагонеткой быстро, торопко и дразнил каменщиков, особенно Павла Якунина.

— Тюремщик проклятый! — кричал он, завидя Павла.

На него тут же кто-нибудь из молодых каменщиков налетал, но Егор Куваев увертывался:

— Да я же не про него. Что уж, царя вашего и не тронь? Я про себя — тюремщик, мол, с тачкой хожу.

И все смеялись над ним, над его выходками, подгоняя его, напоминая ему о былых временах, об его ухарстве и о том, как он лил на себя одеколон. И весть о том, что Егор Куваев, хвальбишка, мастер на все руки, сорвался, возит вместе с бабами кирпич, быстро разнеслась среди земляных жителей, и земляные жители, чего вовсе не ожидал Куваев, накинулись на него, как дворняжки на домашнюю, выгнанную из квартиры собаку. Над ним стали издеваться, дав ему кличку: «Аблакат». Его уже не пускали на ночевку, пьяного выбрасывали под ноги прохожим, не стесняясь выливали на него помои, а ребятишки гурьбой носились за ним, улюлюкали, кричали:

— Шире! Ши-ря! Аблакат идет.

Вначале Куваев отшучивался, затаив единственную мечту — урвать деньгу на дорогу и укатить в свои края. Но потом начал горбиться, представляя себе, как при возвращении на Бурдяшку его и там поднимут на смех, спросят: «Где ж целковый с колесо?» А вернуться туда развенчанным героем, без буйной гулянки, значит — живым залезть в могилку. Верно, он что-нибудь мог бы сболтнуть, например: «Таких мастеров, как я, на строительстве не уважают юзники-союзники». Но ведь на площадке немало людей из Широкого Буерака. Да и не в этом соль. А вот как это у него, у Егора Куваева, вырвали лопаточку мастера, отогнали его от кирпича, как чесоточную лошадь от общего стойла?… И Куваев стал ходить медленней, временами останавливаться, тоскливо заглядывать вниз, где с каждым днем все выше поднимались узорчатые секции коксовых печей. Оттуда шел звон. Этот звон тревожил и преследовал его на каждом шагу, звал к себе, как зовет горлица потерявшегося птенца. И Куваев гнулся, искал веское слово, которым можно было бы растревожить сердца людей. И раз, найдя такое слово, он обрадовался и кинулся к каменщикам:

— Я же… я ж не самозванец, товарищи мои дорогие!

Но его никто не слушал. Только старший Якунин сказал: «А-а, дорогими товарищами стали», — и смолк, ибо было вовсе не до Куваева: бригады, переняв метод кладки Павла Якунина, на производственном совещании дали слово «обставить Павла Якунина». А бригада Павла и он сам уже стали героями не только на строительной площадке, не только в области, но и в Москве. Московская печать подхватила метод Павла Якунина, двинула его во все отрасли промышленности. Уронить теперь темпы, значит — опозориться, опозорить себя не только перед обществом, но и перед сыном.

Куваев сник. Ему показалось даже, что он неожиданно постарел, повял, как вянет зелень от мороза, оглох, как глохнут от сильного удара: он перестал слышать, понимать то, что говорили ему, ходил за вагонеткой, как чумной, тупо смотрел в одну сторону, зарос бородой — щетинистой и колкой, а в ушах у него засохла грязь.

— Куваев! У тебя в ушах огурцы впору садить, — кричали ему женщины в красных косынках.

«Значит, в яму тебя… в яму», — твердил про себя Куваев одно и то же, уже не обращая внимания на смех, на издевку, вполне понимая, что ему пришел конец и выбраться из того тупика, в который он попал, у него нет сил.

Однажды утром к нему и подошел Павел Якунин.

Куваев подумал:

«Ну вот, сейчас выгонит, как пса», — и плаксиво посмотрел в лицо Павлу.

Павел молча взял его за руку, свел вниз на кладку, сказал:

— Становись вот тут. Хватит. Учись. Надо через огонь и воду пройти… и дурь вытряхнуть.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже