Захлебываясь, Никодим пытался ей объяснить, что со времен Ирода в каждом поколении немало людей, подобных детям, убитым в Вифлееме. Будто младенцы, прожившие ничтожную часть срока, что Всевышний обычно нам отпускает, – они учат, что на земле есть лишь края: смерть и спасение, добро и зло. Верят, что любое взросление есть уход от Господа и что всякий, кто ушел из детства, – предатель и изменник, грешник и погубитель. Что и Христос не должен был жить тридцать три года, не нужны были ни Его чудеса, ни искушения, не нужны проповеди и ученики; лишней была даже смерть на кресте и воскресение. Погибни Он младенцем, Его жертва была бы полнее и мир давно уже спасся. Не зная, не понимая жизни, сколько бы ни прожили, не умея ее ценить, они во имя этой простой правды льют и льют кровь и не могут остановиться.
«А потом, – рассказывала Дуся, – он мне говорит, вдруг, без перехода: помнишь, как Клаша тебя, живую, отпела, похоронила для мира, так же и ты должна поступить с девочкой. Я ему возражаю, пытаюсь объяснить, что мне ведь ничего не мешало стать монахиней, Христовой невестой, а Сашеньку за малостью лет в инокини не пострижешь. Понимаю, что он, что бы ни говорил, ждет от меня одного – ее смерти, и юлю. Тут он снова в крик: что я ему, своему старцу, не смею прекословить; полвека он по собственной глупости держал меня на длинном поводке, но сейчас увильнуть не даст. Хочу я или не хочу, а то, что он требует, сделать придется. И долго еще в том же роде, а затем, будто вернувшись к Клаше, отрезал: “Твое дело – ее отпеть, а дальше как Господь рассудит”».
После того разговора, рассказывала Дуся, она не видела Никодима почти неделю: или не складывалось, или она чем-нибудь отговаривалась. А в конце августа у него случился первый инфаркт. Что Никодима увезла «скорая», она узнала в Томилине, где жила в доме одной из прихожанок, и сразу поехала в больницу. Уже было известно, что инфаркт тяжелый и Никодим, если и встанет на ноги, то не скоро. Что и в палате речь снова зайдет о Сашеньке, ей конечно, в голову не приходило. Правда, однажды в ординаторской, разговаривая с врачом из реанимации, она вдруг подумала, что теперь, когда Никодим сам на краю могилы, он к девочке смягчится.
Едва состояние Никодима улучшилось и его перевели в терапию, Дуся фактически переселилась в больницу. Иногда на несколько часов кто-нибудь ее подменял, но в основном дежурила она. И вот, на исходе первой недели – в палате они были одни – Никодим, будто не было ни инфаркта, ни реанимации, опять завел разговор о Сашеньке. Взял Дусю за руку и не отпустил, пока она не дала слово, что исполнит его волю.
Вряд ли то, что у меня было с Ириной, верно назвать романом, но что я с ней встречался – правда. Еще за месяц до того, как мы сошлись, она сказала, что ей необходимо знать, зачем Дуся вымолила Сашенькину смерть. Возможно, Ирина уже тогда была не в себе, но я об этом не думал, наоборот, пообещал сделать всё, что смогу, и сейчас мне, пожалуй, стыдно за свои находки, за азарт, с которым я занимался их поисками. Обычная история, когда во многих знаниях нет ничего, кроме печали. Так или иначе, но сегодня большая часть ответов мне известна. Что же касается разговора о Никодиме, то его я Ирине передавать не стал, побоялся. Хранил и хранил тридцать лет, а теперь, когда она почти год как умерла, подобно другим лежит в могиле, был ли я прав – судить некому. В любом случае моя помощь давно не нужна, и всё же в память о Сашеньке повторю одну вещь, которая Ирину, без сомнения, утешила бы – ее дочь ни в чем не виновна.
Формально мы прожили с Ириной год, однако если вычесть четыре месяца, на которые я уезжал в Нарьян-Мар, – куда меньше. Я любил Ирину, но рано понял, что шанса удержать ее нет, мой отъезд – выход для нас обоих. Потом очень долго то, что было между нами, – постель, обрамленная разговорами о Сашеньке, – представлялось мне чем-то, не имеющим оправдания. Лишь спустя двадцать пять лет, в ульяновском интернате, когда на уроке Ищенко я услышал, как Ленин, указательным и средним пальцами идя по Крупской, пытался с ней говорить, мне подумалось, что, может, и я хотел чего-то подобного.
Слов не было, наверное, их и не могло быть, а приласкать, пусть ненадолго ее успокоить было необходимо. Постель влекла Ирину мало, куда больше она ценила, когда я, словно ребенку, чесал ей спину. Под моей рукой она млела, льнула уже не только к пальцам, но и к ладони, и тут же, извиваясь всем телом, наоборот, отшатывалась. Потом, не умея терпеть истому, замирала.
Она любила и когда ее целовали. Что рукой, что губами я – не спешил, шел осторожно, медленно, может быть, оттого, что боялся. Несмотря на бесконечные признания, исповеди, она была слишком не моя, и я знал, что как случайно мы сошлись, столь же легко она уйдет.